Надо полагать, от А. М. Горького исходила идея создать два сборника очерков и рассказов о нашей современности. Предполагалось, что их составят люди разных литературных вкусов, разных привязанностей. Один сборник должен был возглавлять Бор. Пильняк, другой — Иван Катаев.
Мне очень польстило, что не Бор. Пильняк, а Ив. Катаев предложил участвовать в его сборнике. Сейчас в этом вряд ли можно усмотреть что-нибудь из ряда выходящее, но в пору моей юности доверие и симпатии, с такой определенностью высказанные Ив. Катаевым, значили для меня очень много.
Как известно, судьба распорядилась по-своему. Она запросто уравняла литературные счеты…
Тридцать лет как Ивана Катаева нет с нами. А писал он всего десять лет. Десять лет литературной жизни! И больше для него не стало времени. Но уже тридцать лет советская литература не забывает о нем. Не забывают о нем люди. И память эта не прекратится. Я верю, что те, кто придет за нами, позаботятся о ней. Писатель и человек Иван Катаев этого достоин.
Юрий Олеша — писатель умный, острый, склонный к метафорической мишуре и маскарадным блесткам, владеющий изящным пером, умеющий скрывать глубинные мысли под покровом красочных и пластических описаний окружающего мира.
Сейчас я только хочу напомнить о поразительной чувственно-плотской памяти показанных им примеров в книге «Ни дня без строчки». В этой книге он утверждает, что «одно из крепко засевших в нас желаний есть желание припомнить первое наше впечатление о мире, в котором мы начали жить». И сам делает в своей книге удивительные успехи в этом роде.
Тонкое внимание к мелочам.
Как и когда появилась пишущая машинка? Она тогда называлась просто «ремингтон», а барышня, печатавшая на машинке, называлась ремингтонисткой. И он вспоминает, что у Л. Толстого одна из комнат в Ясной Поляне называлась — ремингтонная. Ничего себе «пища» была у этого машинного Молоха: «Воскресение», «Живой труп», «Хаджи-Мурат».
Но это не мысли о судьбе человечества. О жизни, о смерти. Это чаще всего изящная и скорее житейская или философическая игра ума.
Вот что, в сущности, его интересовало. При этом я не собираюсь отрицать или скидывать со счетов присущую ему обостренность восприятия деталей, памятливость на художнические подробности, уменье задумываться и даже проанализировать тонкости стиля или художнического видения мира.
Он эстрадный.
Что он написал о французской революции!
Вот серьезное о том, как в Древнем Риме строили дороги, жили рабы, и тут же бой быков в Шито.
Его преклонение перед Наполеоном.
Пафос его книги — не постижение мира. Хотя он и описывает отдельные проявления действительности с блеском. Пафос его книги — удивление внешностью, красочностью мира.
То и дело он пишет, имея в виду далекое детство, «помню до сих пор».
Олеша с его ветвистой, разнообразной, многочленистой фразой, с его склонностью к острословию и парадоксу, его широкая ассоциативность.
И при всем этом что-то легковесное, эффектное, но неглубокое, блеск, фигуряние, не так ли? Попробуй сравнить с Гейне, например.
Желание постичь великую тайну мира, правда еще мальчиком, гимназистом, настигло его в цирке.
В памяти с его детства много необыкновенности, можно сказать, театральности, которая потом появилась и в его сочинениях, — описание фейерверка, воздушного шарика, волшебного фонаря с туманными картинками, обезьянки в штанах, акробатов, ярмарки, отставного борца, Наполеона, футбола.
Конечно, он склонялся к пышности, к метафоризму, к велеречивости — к Ж. Жироду. А какая великолепная точность изображения.
Очень хвалит Хемингуэя, может быть чрезмерно, и при этом не понимает, что одна из основ его манеры — инвентарность житейской суеты. Дальше он, однако, признает правомочность ненужных описаний, признает, что они интересны.
И еще дальше он приходит к выводу о влиянии русской литературы на Хемингуэя — и это уже кажется тебе совершенно верным.
Начисто отрицает Б. Шоу за его якобы фокусничанье, кривлянье.
Впрочем, как мы знаем, Л. Н. Толстой не признавал Шекспира! Мопассана!
Пристрастные оценки Бунина.
Конечно, он понимал толк в прекрасном, он обладал высоким вкусом, он был художником. Как он кратко и прекрасно написал о Данте. И при всем том ничто человеческое не было ему чуждо.
Я помню, я встретил его где-то на Арбате или на Смоленской, он был выпивши, и мы пошли ко мне, у меня была выпивка.