— А-а, постой, помню! — вдруг прервал его Фрейдлих. — Там еще шумел этот тип в одной жилетке на голое тело, весь татуированный, как в цирке. Форменный уркаган какой-то!
— Уркаганов там хватало, — сказал Щипахин. — А скандал начался из-за коровы…
— А у другого вся морда была в зеленке из-за импетиго, или как там называется эта накожная пакость. Ну и морда! — все вспоминал Фрейдлих.
Ничего себе сказал — морды! Маски, а не морды! Настоящий паноптикум чудовищ, не знаю, бывает ли такой, — сборище вурдалаков! Вот так и ломается перед тобой война: то боль, то страх, то кровь, то отвага, то пена человеческая, которую и не представишь себе подчас, и не сразу возьмешься описывать. В своих корреспондентских скитаниях я поведал немало разных разностей, но с таким столкнулся впервые.
— А что это значит «пунисты»? — спросил Крылов-Галич. — У нас в армии о таких не слыхал.
Щипахин стал объяснять, что пунисты — это, проще говоря, примаки, люди, попавшие в окружение или отставшие от своих частей. В отличие от большинства оказавшихся в немецком тылу, эти не стремились пробиться через линию фронта, не искали партизанских отрядов. Все долгие месяцы немецкого засилья они прятались в пунях для сена, и сердобольные хозяйки, оставшиеся без мужей, опекали их как могли, кормили и холили. Их еще и «болотниками» звали, потому что те, кто был потрусливее или не умел угодить хозяйке, скитались по болотам и совсем оскотинели.
Физически эти люди уцелели, а душевно, сами того не заметив, давно были раздавлены. Крикливые, склонные к демагогии и вместе с тем к бахвальству, трусливые и отчаянные в одно и то же время, они выползали из своих щелей, как только наши части прорывали немецкую оборону, и были одинаково способны и на безрассудный подвиг, и на безрассудное преступление.
— И такие типы водились в тылу боевых частей? — спросил Крылов-Галич. — Неужели их сразу не приструнили?
Если не считать его двойной фамилии, главной особенностью Крылова-Галича, — правда, не теперь, не сегодня, чего я, в сущности, не знаю, а до последних, скажем, предвоенных дней, — была чрезвычайная обстоятельность, скорее даже дотошность. О крупном ли шла речь или о мелочах, он одинаково был привязчив, придирчив и всегда назойливо выспрашивал подробности, тянул жилы. Причем ни до рассказа, ни тем более до подробностей ему подчас и дела никакого не было. Просто привык выспрашивать, вот и вязался. Он и сам, если приходилось рассказывать о чем-нибудь, излагал свой предмет обстоятельно, надоедливо, многословно, так, что от скуки мухи дохли, пока он добирался до конца.
Зная его бесстыжую цепкость, я сказал.
— Послушай, Геннадий, дай человеку рассказать, как он хочет. Что ты прерываешь его на каждом шагу!
Так вот, в тот момент, когда решалась судьба коровы и скандал с хозяйкой достиг высшего накала, дверь в избу распахнулась, на пороге щелкнули автоматы, и начальник комендантского патруля, который уже наводил порядок на этом участке, произнес:
— Ни с места! Руки вверх! Предъяви документы!
Справка, выданная Фрейдлихом, не произвела на комендантский патруль нужного впечатления, и судьба поволокла Щипахина по таким буеракам и колдобинам, о которых ни он, ни я, ни Фрейдлих и помыслить бы не могли, когда он решил вернуться за оставленным ватником. Арест, угроза военно-полевого суда. На счастье, набежал какой-то военачальник и с ходу забрал его в ударный батальон. На следующую ночь участие в бою, неудачная атака, легкое ранение, снова фронт, на этот раз разведрота стрелкового подразделения, потом он командовал ротой — и здесь предел его военной карьеры.
Мы с Фрейдлихом думали, что расстаемся со Щипахиным самое большее до завтра, а встретились снова через три с половиной года, когда война давно закончилась.
— А какая была корова? — докучливым, дотошным своим голосом совершенно серьезно спросил Крылов-Галич.
Не люблю людей равнодушных, впрочем, так же, как и восторженных. В сущности, это две ипостаси сходных добродетелей — высокомерия, пренебрежительности, вздорных суждений, склонности легко сотворять себе кумира и столь же легко низвергнуть его.
Сейчас, когда прошло столько времени, мне не вспомнить, мать ли Геннадия носила фамилию Крылова, а отец был Галич, или папа Крылов пользовался псевдонимом Галич, когда писал письма и заявления в газеты, — с тех пор как мы знали Геннадия, он всегда был Крылов-Галич, и ни ребята в школе, ни преподаватели иначе его не называли. Эта двойная фамилия придавала Геннадию особый вес, блеск или, во всяком случае, преимущество перед остальными, вызывала у всех, кто его знал, и насмешки, и в то же время повышенный интерес к его личности.