Так что, как уже было сказано, с дочерью я примирился. Других кровных родственников у меня не осталось.
Мать умерла! На хрен вас! На хрен меня! На хрен того жида в подгузнике, прибитого к кресту.
Даже в раю эти слова даются легко. Особенно в раю, потому что там они, эти слова, тоже были частью всепоглощающего вздоха. Я посылал воздушный поцелуй ветру, бесконечному голубому небу, моей дочери.
Моим чувствам было близко название одной старой песни в стиле госпел, «Этот мир не мой дом». Я имею в виду не содержание, а только название. Мой дом не там, не на небе, не за открытыми дверями рая. Его просто нет там.
Мне осточертело смотреть в пустые глаза, осточертело слушать пустые слова пустых людей.
Да, где-то и когда-то, раньше, я стал писателем. Кто бы мог подумать, что такое случится. Там, где я жил, книг не читали. Книг было мало, а вот букмекеров много.[7] Мой отец отвращал меня от чтения, объясняя это тем, что от него «в голове заводятся идеи». Какой-то смысл в этом есть. Идеи и мысли — бесполезная и даже вредная глупость, избавиться от которой удается немногим. Но, с другой стороны, чтобы что-то преодолеть, надо через это пройти. Они — коридор, отделяющий умников от мудрецов. Иногда может показаться, что они очень близки друг другу, умники и мудрецы.
«Думать не мое дело, — сказал Эдди Д.».
«Великий Дао, — сказал Фа Юнь тринадцатью веками раньше, — это свобода от мыслей».
Так близко и в то же время так далеко.
Я писал жуткие вещи. Как-то в детстве меня прихватили за воровство книг. Среди прочего в той куче был и Шекспир, его сонеты; прошло еще много-много времени, прежде чем я добрался, наконец, до них, и еще больше, прежде чем я постиг смысл одной строчки, выразившей суть всех: «О, научись читать, что начертала безмолвная любовь».
Величайшая поэзия — та, которая обходится без слов. Величайшие поэты — те, кто постиг эту истину и покорился ей.
«Я пытался описать рай». Никак не могу отделаться от этих божественных слов Эзры Паунда: наверное, пронесу их до конца: «Пусть ветер говорит. Вот это — рай». Научиться читать то, что написала безмолвная любовь, склониться перед властью ветров. Постичь все это — значит жить, а понять, что то, что можно написать, ничто в сравнении с этим молчанием и этой властью, значит начать писать. И снова Фа Юнь: «Как можно обрести истину через слова?»
Вот то, что я сумел понять лишь тогда, когда долгая ночь уступила свету.
В общем, я подсел на книги. Я не мог отличить плохое от хорошего. Я пытался прочесть и оценить «Моби Дика», но так и не преуспел в этом и оттого чувствовал себя неудачником. Разве можно стать писателем, не осилив и не поняв величайший американский роман? В конце концов, я притворился, что прочитал его и что мне понравилось. А со временем, с годами, даже ухитрился сам в это поверить. В итоге я пришел к печальному выводу, что не такая уж это великая книга. В 1829-м на борту китобойного судна «Сюзанна» Фредерик Майрик из Нантакета вырезал на бивне кашалота изречение, достойное всех прекрасных устремлений Мелвилла: «Смерть живым, да здравствуют убийцы».
Мелвилл так никогда и не покинул коридор мыслей и идей; Майрик же, наверное, и не входил туда. Как бы я ни восхищался Мелвиллом, его проницательностью и тем, что он хотел и пытался сделать, именно вырезанные на кости слова Майрика останутся в веках. Где Майрик украл эти слова? Нам неизвестны подлинные авторы. Кто за много веков и тысячелетий до Гомера и Сафо, посмотрев на луну или увидев рассвет, назвал их «розовоперстными»? Как выразился Экклезиаст: «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем». У кого проповедник позаимствовал эту мудрость? И где нашел ее Тот, Кто был до него? «Оригинальность — всего лишь высокородное воровство». Возможно, это единственные достойные того, чтобы их помнить, слова Эдварда Дальберга, да и то кто знает, откуда он их взял.
Молодые авторы занимаются плагиатом, зрелые писатели воруют. Но я, будучи первым, делал второе. И больше всего воровал у себя. Полюбившиеся слова и фразы, найденные где-то или родившиеся во мне, бесконечно повторялись, перерабатывались и ходили по кругу, пока не умирали, как загнанные лошади. В детстве я был вором, учась писать, стал вором-дураком, обкрадывающим самого себя. Пять книг были написаны на украденной пишущей машинке.
Почему мне хотелось стать писателем? Верный ответ, или, по крайней мере, то, что я считал верным ответом, пришел много лет спустя. Я воображал себя крутым парнем. В этом смысле писать казалось мне почтенным занятием. Так относились к писательству Хемингуэй и другие вроде него: мужское искусство — что бы это ни означало. Я хочу сказать, черт, не кто иной, как Оден У.Х., заметил в конце сороковых, что Америка имеет «культуру с доминантными гомосексуальными чертами».
Мужское искусство. Только позже, став писателем, я разобрался, что это ложь.
Меня к писательству привели трусость и страх. Я испытывал глубокую внутреннюю потребность выразить свои чувства, но рядом никого не было. В нашем старом квартале откровенное выражение чувств наверняка привело бы к остракизму. Кроме того, такой способ был не для меня. Я просто не мог смотреть кому-то в глаза и изливать душу. Таким образом, писательство стало средством изложения чувств без необходимости смотреть кому-то в глаза. Не очень-то похоже на мужское искусство. Скорее трусливое искусство. Хотя, может быть, одно другому не противоречит.
Но Хемингуэй, при всем его смехотворном мошенничестве, делал деньги. Много денег. За «Стариком и морем» последовала серия схожим образом написанных реклам пива «Баллантайн» («После сражения с по-настоящему большой рыбой я предпочитаю бутылку „Баллантайна“ всему остальному»). Именно это хотел делать и я. Речь идет не о том, чтобы сочинять рекламу или сражаться с по-настоящему большой рыбой. Я имею в виду — делать деньги. Я хотел делать деньги. Мне нужно было именно это.
Вот с чего все началось: трусость, воровство, трудные времена. Подлинная любовь к звукам и краскам слов, к ритму и размеру строк, передача через них абсолютно невыразимого — это пришло позже. Пришли и настоящая любовь, и понимание тишины, ветра и обитающих в них богов и демонов.
Мне было девятнадцать, когда я, незадолго до рождения дочери, получил первые гонорары. До того единственным, с кем я делился тем, что писал, был мой друг, Фил Версо. Мы знали друг друга с восьмого класса, еще до публикации книги, которая донесла до меня то, что не смог донести «Моби Дик», книги, которая пробудила, освободила и вдохновила меня: «Последний выход в Бруклин» Хьюберта Селби-младшего. Она появилась, когда мне исполнилось пятнадцать, и Селби, ставший моим близким другом, многие годы спустя продолжал пробуждать, освобождать и вдохновлять меня тем, что не имеет или почти не имеет никакого отношения к писательству. Из трех ныне живущих авторов, которых я считаю великими — список дополняют Питер Мэтиссен и Филипп Рот, — именно к Селби, человеку высочайшего мастерства и величайшей души, я питаю наибольшее уважение как к писателю и мужчине.
Но до того как появился Селби, был Версо. Мы вместе обделывали дела, вместе воровали, вместе пили и принимали наркотики, вместе смеялись и вместе прятались от пуль. Его смех… Именно его я помню, и именно его мне не хватает, потому что все прочее в те дни и ночи заканчивалось, как мне кажется теперь, смехом. Все, о чем я писал в те времена, давно ушло, за исключением вызывающих грусть осколков полузабытых воспоминаний, но смех тех лихих деньков звучит по-прежнему ясным эхом, и, хотя это эхо слабеет, оно вызывает еще большую грусть, чем осколки воспоминаний.
Сердцем и священным местом нашего мира был «Музей Губерта» на Западной Сорок второй улице. На первом этаже помещались зал для игры в пейнтбол и стрелковый тир; внизу — шоу уродцев. Снаружи, перед входом в заведение, порой собирались самые разные люди и происходили самые разные события. Многое из написанного мной, многие странные и сюрреалистические сценки были вдохновлены странным и сюрреалистическим духом этого местечка. Филу нравилось то, что я писал. Он был моим сообщником и моим первым, а следовательно, самым главным болельщиком. До сих пор вижу его лицо и слышу его громкий злорадный смех. Многие годы он оставался моим читателем и другом. Даже тюрьма не убила его смех, и в более поздние времена я позаимствовал у него немало словечек и историй. Прочитав мой первый роман, Фил узнал себя в одном из персонажей и страшно обрадовался тому, что «попал в книгу Ника». Об этом мне рассказал на похоронах, случившихся за месяц до сорокового дня рождения Фила, его младший брат. От него же я узнал, что моего друга, говоря его словами, «завалили в деле» жаркой летней ночью на Кони-Айленд.