— Ты всегда говоришь, что тебе наплевать на потомков, — сказал мой агент.
— Да, знаю. Но между сейчас и потомками я… — Я что? — Помнишь, давным-давно — Боже, кажется, с тех пор прошла вечность, — я написал сотню страниц своей первой хорошей книги, а ты пытался ее продать. Я взял бы десять кусков, пять кусков, сколько угодно, но все ее заворачивали. Однажды мы сидели в какой-то китайской забегаловке, и ты спросил: «Если я не продам эти сто страниц, ты все равно допишешь книгу?» Я помолчал, подумал и ответил: «Да. Но тогда я не отдам ее меньше чем за сто кусков». Ты посмотрел на меня немного удивленно и спросил: «Почему?» А я ответил: «Потому что такой вот я хрен». Помнишь?
— Помню.
Я промолчал, потому что он был прав.
— Послушай, — сказал я. — Да, знаю, мне везло. Возможно, я обеспечен лучше, чем восемьдесят процентов писателей.
— Скорее девяносто девять.
Господи, да этот бизнес еще более жалок и убог, чем я думал. Если бы я только не спустил все те деньги, если бы придержал. С другой стороны, на кой черт они нужны, если их не проматывать? Я шел к финишу, и вот что я вам скажу: еще никто не забрал их с собой в могилу. От любви к деньгам рождается много соблазнительных идей. Может, стоит попробовать?
Лежа в гамаке посреди небывало красочного пейзажа, уникального по богатству и сочности цветовых оттенков настолько, что лишь к нему применяется особое, существующее только здесь слово; лежа в величественной и могущественной тишине, чье величие и могущество определяет слово, живущее лишь здесь; лежа там и оглядываясь на прошлое, я рассмеялся, и смех мой улетел к поющим вверху птицам. Но потом, глядя вперед, глядя на то, что осталось от моей жизни, на то, что ожидало меня в Нью-Йорке, я уже не смеялся.
Много лет я провел, порабощенный страхом смерти. Странно, но теперь мысль о скором конце не беспокоила меня. Смерть дочери сделала меня безразличным к приближающейся собственной смерти. Как будто, забрав ее из этого мира, смерть забрала из меня страх перед ней, оставив вместо него отвращение, презрение и враждебность.
И еще я пришел к пониманию того, что жить со страхом смерти — значит умирать с каждым уколом боли и с каждым испугом и что страх смерти есть на самом деле страх жизни, что, когда страх перед смертью удерживает нас от чего-то, мы не живем. Убивает нас не то, что мы делаем в жизни. Убивает то, чего мы не делаем.
Кроме того, если верить доброжелателям, меня уже столько раз причисляли к мертвым, что я и дышал-то чужим воздухом.
Итак, как сказал доктор, несколько лет.
Может, я был прав, считая, что Бог по какой-то причине сохранил меня в живых. Но может, я ошибался в причине.
Потому что — да, я сражался и брал верх, однако, пока я брал верх, враг крепчал и сплачивался. Меня нельзя покорить. Я не желал покоряться. Но вместе с тем и я не мог победить то, в чем не было больше крови.
Я чувствовал себя побежденным. На поле боя не осталось ни одной живой души, которую можно было победить или обратить в свою веру. Я так и не выпустил кишки из дохлой клячи этой культуры.
Опять же если даже Эзра Паунд так и не смог ничего сделать со своими тремя строчками во времена, когда кровь еще лилась, то и никто не мог.
И, вторя Шуту из поэмы Йейтса о безумном Кухулине, я шептал:
— Он побеждал царей и великанов, но волны взяли верх над ним, но волны взяли верх над ним.
Однако, лежа в гамаке и шепча себе под нос мягко льющиеся строки, я знал, что в отличие от безумного Кухулина я в своем безумии не устремился в боевом порыве навстречу морским волнам.
Море было моим спасителем.
Несколько лет. Может, стоило просто сосчитать все выпавшие мне милости. Великие милости приходят незаметно. Может, то, что ушло из меня, освободило место для еще одной, еще более великой милости.
Черт, кого я хочу обмануть? Я вовсе не собирался уйти из жизни, распевая погребальную песнь самому себе, с венком из гребаных маргариток на шее. К черту Йейтса.
Море, море, море. Всегда, всегда, всегда, всегда море. Шекспира тоже к черту! Он был ничто по сравнению с тем, кто родился всего за десять недель до него и пал в двадцать девять лет, еще до появления «Гамлета»,
Вот вам гребаный дух.
Господи, да, вот это настоящий гребаный дух!
Черт, дальше я не помнил. Не помнил тогда и не помню сейчас. Но что еще можно сказать после этого? К черту Бога и к черту его гребаный мир. Может быть, когда я умру, то и вся эта дерьмовая вселенная заодно с сотворившим ее гребаным Богом сгинут вместе со мной.
К черту Шекспира и всю эту тупую, тяжеловесную, дешевую хрень. И пусть Бог и Дьявол, открыв рты, опустятся на колени перед великим, молодым и смелым Марло.
Какую форму приняла смерть, на которую Марло обрек проклятого и проклинающего в гневе покидаемый мир Тамерлана? Мы не знаем. Об этом сказано лишь словами обращающегося к нему лекаря:
Диабет — болезнь, характеризующаяся густой мочой с повышенным содержанием глюкозы.
Умереть непокоренным.
Подобно меланхолии просачивающегося через старинное витражное стекло света, грусть медленно приближающейся смерти подобралась ко мне, но еще печальнее становилось от мысли, что в час конца ушедшая прежде меня дочь не согреет мою руку в своей. Многие любили меня, но только кровь есть кровь.
Нет, море не было моим врагом. Море было моим утешением, пусть и хранило в себе всю печаль мира. В тот чудесный день, когда смерть молча плела свою паутину в тени неподалеку от того места, где я лежал в гамаке, мой взгляд упал на маленькую птичку, стоявшую у края воды. Я долго наблюдал за ней, загипнотизированный ее мелкими шажками по мягкому белому песку. Иногда она надолго замирала в сверхъестественно неподвижной позе, повернув голову к морю. Потом это крошечное существо вдруг вспорхнуло и устремилось ввысь и вдаль, над океаном, постепенно уменьшаясь, пока не исчезло совсем в бескрайнем голубом небе.
Глядя ей вслед, я понял, что буду делать.
К тому времени на моем счету уже были два романа об исчезающем мире старых кварталов и его изнанке. Обе книги основывались на биографическом материале, хотя я этого и не признавал. Второй роман пользовался большей популярностью, но мне всегда нравился первый. Возможно, потому что второй был написан в период моего долгого схождения во тьму ночи, из которой я едва выбрался. Когда мне приходилось заглядывать в него иногда — главным образом для того, чтобы ответить на вопросы переводчиков, — я каждый раз ощущал проникающий в вены неприятный холод той черной ночи. Но концовка у него получилась правильная: никакой надежды. Первая из двух книг, нравившаяся мне больше, была, можно сказать, интимно биографической, но я придал ей жизнерадостный и оптимистичный конец. Позднее стало понятно, что, поступая так, я хотел уверить самого себя в возможности светлого будущего. Как будто, полагаясь на магическую силу слов, я думал, что если опишу свое будущее, то так все случится и в действительности. Теперь я понимаю, что роман заканчивается как бы моей неосознанной молитвой.
Та книга получила много хороших отзывов (хотя никто не спешил расставаться с деньгами), но самой большой похвалой для меня стало то, что ее прочел ничего в своей жизни не читавший Усатый Винни, который держал угол Даунинг и Бедфорд и был одним из последних настоящих фигур уходящего века. До сих пор помню, как он критиковал меня, когда мы стояли возле заведения Доджа, у перекрестка, однажды утром.
— Плохо, что Джо Брашер все-таки умер, — сказал он об одном из персонажей книги.
— Господи, Винни, — сказал я.