Он протер оба пистолета машинным маслом, вытер тряпкой и оставил завернутыми на верстаке. Толстяк уже стоял у входа в гараж. Через несколько секунд рядом с седаном остановилось такси.
Растрепанный таксист кивнул толстяку, и толстяк кивнул таксисту. Последний положил все три наши сумки в багажник.
На борту самолета Луи глубоко затянулся и медленно выдохнул дым. Он обвел взглядом салон с мягким ковром, маленькими столиками с цветочными вазами, веселыми занавесочками на иллюминаторах и ножками стюардессы, принесшей нам пепельницы.
— Живем, парень.
Три года прошли в трудах, три года после видения трех зверей, три года, чтобы найти совершенные слова — вдохнуть их от звезд — для совершенных душ и найти для слов совершенный ритм и совершенный метр.
Три года прошли в трудах, прежде чем он нашел их: слова, не несущие печати трудов, льющиеся естественно, как легкий, нежный дождь, каждая prismina каждой капли которого светится радугой значений под мрачнеющим небом, но читатель не видит и не чувствует этого, пока последний вздох последнего слова не утихает в многозначной, предвещающей грозу тишине.
Nel mezzo del cammin di vita nostra..
Темные леса — selva oscura — существовали в действительности. He так давно он снова побывал там в тщетной попытке вернуть тот дух, который, похоже, иссяк в нем. Леса эти находились к западу от старой дороги из Флоренции в Пизу, и, да, как только пришло ему в голову, к Западу, в стране мертвых.
В юности он сам рассказывал о встрече с тремя зверями в этом лесу. Иногда в этих рассказах он убивал одного из зверей, пользуясь мечом и силой, и его воинственный рык звучал так пугающе, что слушатели в страхе разбегались по кустам. Конечно, то было вранье: страх обуял бы и его самого. Но из вранья пришли три зверя поэмы.
Несколько месяцев ушло только на то, чтобы перейти к vita nostra от vita questa, а к последней от первоначальной vita mia, имевшим те же размер и звучание. Переход к vita nostra востребовало небо. Оно поддерживало его и придавало сил. От моей жизни к этой жизни и далее к нашей жизни — в этом была идея Единства.
Душа, звери. Ему в память запало вычитанное в старом, переводе платоновского «Тимея» объяснение наличия у человека двух душ: бессмертной, обитающей в голове, и смертной, «подверженной ужасным и неодолимым порывам» и «привязанной, как зверь неукротимый в животе». И обе наши души, смертная и бессмертная, всего лишь есть жизнь души, всего: nostra vita.
Третий зверь был порождением не умысла, а видения и дополнял триаду, троицу, триединство, sacerdotum mysterium трех.
Зверь неукротимый в животе: 'l veltro. Этим словом пользовались иногда в древности для описания существа, подобного волку, но он слышал в его звучании свирепое упрямство и малодушную жажду свободы беспокойного зверя души в животе: vengo, voglio, volo, trovo — все эти и многий другие глаголы тянулись к нему вместе с силой ветра, il vento.
Осуществляя свой грандиозный замысел, в конце каждой из терцин триптиха он обращался к звездам, le stelle, унося читателей туда, где их ждало mysterium tremendum, выражение невыразимого.
Лишь много лет спустя, работая над последней из трех кантик поэмы — «Раем» и видя, как небо ночи, небо трудов и дней становится небом мрака и уныния, он познал явленную звездам тайну, одну из мириада их тайн. Она была открыта ему для того, чтобы он понял ее в своем тщеславии, своей гордыне и ложном богоуподоблении. Понял, постиг и принял.
Non muovere — не шевелись.
Эта упавшая с неба тайна прошла через него, как меч: легко, с цепенящим холодом смерти.
Нельзя описать Рай. Он здесь, на звездном небе, уже отчеканенный в нем. Можно читать о нем, но нельзя выразить его иным путем, как только через коленопреклоненное молчание.
Мы были над Атлантикой, почти дома, когда я задал Луи вопрос:
— Зачем ты убил собаку?
Он посмотрел на меня.
— Зачем я убил собаку? — повторил он.
— Да, зачем?
— Потому что собаки лают.
Через несколько минут Луи снова заговорил:
— Чертов священник получает пулю в сердце. Милая старушка, которая принесла нам чай. Старикан, дремавший в кресле. Этот гребаный дон Лекко. В Палермо наверняка начнется война. А ты спрашиваешь меня о какой-то хреновой псине. Не хватало только, чтобы он поднял вой, когда мы убирались после того побоища. Так что все просто.
Прошло еще несколько минут.
— Тебе нравятся собаки?
— Да, — сказал я.
— Мне тоже. Я имею в виду — настоящие собаки, вроде той, которую мы пристрелили. Мне не нравятся чертовы мутанты, которых полно в Нью-Йорке. Вряд ли настоящим псам по вкусу, когда их держат в квартирах. Это неестественно. Собаки хотят бегать на воле. По-моему, те, кто держит больших собак в городах, просто тупые уроды. Они убивают собственных собак, но делают это медленно и подло. Я бы держал собаку, если бы жил за городом. Но я бы держал настоящую собаку.
— Что ты имеешь в виду, когда говоришь «мы пристрелили»? — спросил я. — Я ее не убивал, стрелял ты.
— Ты был соучастником. Ты соучастник в убийстве первой степени.
Еще несколько минут мы молчали.
— Знаешь, что самое отвратительное? — заговорил Луи. — Те сучки на улицах в Нью-Йорке, которые подставляют газеты под задницы своим собачонкам. Меня от них воротит. Идет по улице такая красотка, ведет псину на поводке, а в руке у нее пластиковый мешочек с собачьим дерьмом. Черт, ну и мерзость!
Лицо Луи исказила гримаса отвращения. Это было первое проявление эмоций, которое я у него заметил. И я вполне разделял его эмоции.
— Да, эти сучки просто дерьмо собачье.
— И дело-то все в том, что их сразу не поймешь. Баба может быть настоящей дрянью, но ты об этом и не догадываешься, пока не увидишь ее на улице с мешочком собачьего дерьма в руке. Вот та стюардесса из «Гольфстрима». Она может ласкать тебя, а ты и не знаешь, что та же самая рука собирала собачье дерьмо с тротуара.
— Мне хотелось трахнуть ее ноги, — сказал я. — Так что ее руки здесь ни при чем.
— Ты хотел трахнуть ее ноги?
— Да. Мне нравятся ее ноги. То есть… я хочу сказать, что ноги должны быть классные. У той бабы ноги были классные.
— Ты просто извращенец. Но я еще хуже.
— А что бы ты с ней сделал?
— Я бы ее связал и обоссал. Наверное, все дело в том, что мне хотелось тогда отлить. Когда я отлил, мне этого уже не хотелось. Я думал о том, чтобы связать ее, приставить к ее голове пистолет и заставить отсосать.
— Ты это часто делаешь?
Луи слегка приподнял руку и покрутил запястье.
— Та, с ногами… Ноги в колготках или без?
— О нет. Конечно, в колготках.
— Понимаю.
— Тебе это кажется странным?
— В нашем долбаном мире хватает странностей. Но я вот что тебе скажу. Любой, кто вступает в физический контакт с бабой, собирающей собачье дерьмо, и знает об этом, определенно извращенец. Парень, который трахает мертвую, ни в какое сравнение не идет с тем, который дотрагивается до сучки с собачьим дерьмом.
— Ты трахал мертвых?
— Думал об этом. Мы же говорим о мертвых шлюхах, да? Ну так вот, я об этом думал. Прикинь сам, они же тихие, спокойные. Никакого трепа, ничего. Однажды я сгонял всухую перед мертвой шлюхой. Боже, она была хороша. Как гребаный ангел, если не считать дырки в голове. Это я ее пришил. И потом я несколько раз забирал белье.
— Что ты с ним делаешь?
— А ты бы что с ним делал? Смотрю на него, когда дрочу. И вот что я тебе скажу: я не собираюсь напяливать белье с дохлой шлюхи. Кроме того, я же не делаю это каждый день: беру тряпки только у настоящих куколок, а оно мне не по размеру. Да и нечасто меня посылают убирать хорошеньких шлюх.
Он отвернулся и грустно посмотрел в иллюминатор на белые облака.
Огорчало то, что он не был обучен языкам Писания и великих авторов древней Эллады. Он с глубоким почтением относился к книгам Августина, но ведь именно литература языческих греков так восхищала и завораживала Августина, и она-то оставалась недоступной ему. Даже произношение букв греческого языка смущало его косный язык, и все, что давалось, сводилось к нескольким латинизированным словам в Библии Джерома.
А ведь как точно и ясно выразился сам Джером: «Священное Писание подобно прекрасному телу, скрытому грязным платьем. Псалмы благозвучны, как песни Пиндара и Горация. Творения Соломона обладают gravitas. Книга Иова совершенна. Все они написаны гекзаметром и пентаметром на иврите, языке оригинала. Но мы читаем их в прозе! Представьте, сколько потерял бы Гомер в прозе!»