Эти слова мудрого Джерома не выходили у него из головы. Первую и величайшую из эпических поэм он знал только по неуклюжему изложению, известному как «Ilias Latina», недостойной и вопиюще нелепой отрыжке оригинального и подлинного сочинения.
Тех языков, которые заключали древнюю мудрость и самые дерзкие и волнующие открытия современности и через которые эти открытия и мудрость были явлены миру — иврит и арабский, — он не знал тоже. До него доходило только то, что передавали ученые, имевшие познания в древних языках, только то, что они сочли нужным донести до него на sbagliazio латыни и lingua volgare, ни один из которых не обладал точностью лексикона, достойной этой мудрости и знаний. Так как многие термины и фразы, ключевые в понимании этой мудрости и знаний, не имели латинского или простонародного эквивалента, то ученые мужи, к которым ему приходилось обращаться, изобретали для него такие эквиваленты в силу присущей им щедрости или — когда это было невозможно, когда скрытая божественная сила и значение какой-нибудь еврейской фразы или цифры таились только в них и могли быть выражены только через них — искали хотя бы приближения к соответствию.
Мог ли человек, настолько обделенный эрудицией, как он, нищий у врат Логоса, Слова, во всех его смыслах, стать Творцом в классическом и почитаемом смысле? Был ли он достоин поставленной им самим великой задачи?
Выбора не было. Нужно писать на том языке, на котором говорит его собственная душа. Об этом шла речь в его сочинении «De Vulgari Eloquentia».
Пусть у него не было греческого, языка Гомера и Завета, язычников и ранних христиан, но у него была латынь, язык язычников и христиан, Цицерона, Овидия, Вергилия, Августина и других мастеров. От Цицерона он узнал законы риторики, развитые и усовершенствованные Квинтиллианом и заново открытые в свете христианства Августином.
Красноречие, говорил Туллий, должно отражать тембр природы предмета, о котором идет речь. Для изложения повседневных дел, повествования о естественных событиях, пересказа басни подходят простые, но хорошо подобранные слова. Вознося хвалу или предъявляя обвинение, предупреждая, следует говорить прямо и откровенно, вплетая в простоту речи такие риторические фигуры, как анафора и изокола. Чтобы возбудить людские страсти и вызвать извечные силы, нужно использовать слова и стиль величайшего достоинства и мощи.
Отвергая Туллиеву классификацию и разделение предметов речи — для христианина каждый образ и каждый аспект жизни священен и неотрывен от вопроса вечного спасения, — Августин соглашался с его законами стиля, направляя их на достижение христианских целей: простейшая — учить; промежуточная — восхвалять и поносить; наивысшая — убеждать или спасать души.
Однако же, соглашаясь с предложенным Туллием разделением стилей — низкий, средний, высокий, — почему Августин не отметил, что такое разделение формирует самое святое из всех знамений, триаду, предсказавшее и отразившее в языческой преднауке саму Троицу, как Вергилий предвидел приход Христа в своих «Эклогах»?
Как инкарнация свела и соединила человека и Бога, так и он поставил своей задачей создать поэму, равной которой еще не было, соединив низкое и возвышенное, humilis et sublimis, работая со всем спектром стилей. Он поклялся под небом безграничности, что покажет человеку и Богу самые величественные высоты и самые низкие глубины, peraltissima humilitas и сумму небес, оттемброванных с такой точностью, что три закона риторики будут утроены и что результатом станет совершенное во всех смыслах творение — Dominus, Filius, Spiritus Sanctus — Отец, Сын и Святой Дух вплоть до священных колоколов тройного ритма terza rima.
В этом творении будет все, соединенное в троице слов со звуком молитвы, divinae mentis aura, дыханием божественного разума. Это будет, как сказал о Священном Писании Августин, res incesso humilis, successu excelsa et velata mysteriis: вначале низкое, а затем возвышенное и окутанное тайной.
Как невозможно вызвать по своему желанию небо безграничности, так невозможно призвать и озарение: оно подобно мимолетному, быстротечному, почти неуловимому контакту — ictu, — дыханию вдохновения, после которого неизбежно возвращение к humilitas жизни и в итоге к humus, пыли и праху, земле, общему началу и концу humanitas. Только через магическую силу триединств, повторяющихся и заключенных в призыве divinae mentis aura, надеялся он достичь этих контактов, этих ictus.
Он знал, что под определенными небесами Бог ниспосылает ему свое дыхание. Знал, что под определенными небесами Бог дышит в нем и исходит из него вместе с дыханием. И он молил, чтобы это дыхание не растратилось впустую.
Он молил дать ему сил, физических и духовных, молил о том, чтобы дыхание Божье исходило через него. Он молил об этом, стоя на коленях на каменном полу в церкви Медиоланума, где Амвросий крестил Августина; молил, стоя на коленях на каменном полу в храме Ватикана в Риме; молил, стоя на коленях на каменном полу церкви Святого Марка в Венеции; он опускался на колени и молился во многих церквах, в грязи и на камнях; посреди открытых мест и в тени деревьев, в роще, где ему было видение трех зверей. Dammi la forza, dammi il potere, damrni la Sua spira, faremi un vaso della Sua volonta.
To были великие годы, славные годы, годы молитв, силы и поэзии. Море было в нем, и ветер, поднимавший бурю или приносивший покой, был тем самым божественным дыханием, и яростные волны и тихое обольстительное журчание слов и ритма той бури и того покоя являлись не по указу законов риторики, но по сверхъестественному согласию с ними. Даже в мучениях борьбы, когда не шли ни слова, ни краски их, сила оставалась с ним.
Потом, постепенно, все развалилось.
С углублением в христианство пришло более глубокое понимание молитвы. Она была, как ему теперь казалось, таинственным союзом humilis et sublimis в своей чистейшей, сильнейшей и чудеснейшей эманации, когда человек непосредственно обращался к Богу. Если языческие риторики считали негожим применение возвышенного стиля к вещам низким, земным, а низкого стиля к вещам высоким, духовным, то такие тонкости теряли всякий смысл перед чудовищным святотатством говорить витиеватыми словами с Богом. Молиться должно как можно проще, без ухищрений и непосредственно от души, отвергая любые риторические тонкости. Но и даже в этом случае, если душа человека просит Господа о собственном благополучии, достатке, приращении благ или мирском продвижении и если все это нужно лишь само по себе и не предназначается целям служения Богу и ближнему, то молящийся тем самым совершает еще большее святотатство и заслуживает проклятия. Потому как единственная молитва, достойная называться таковой, есть молитва о служении воле Божьей и силам праведности, молитва о даровании тебе того, что поможет этому служению, и молитва благодарения за дарованную тебе милость нести это священное служение.
Многие полагали, что допустимо и даже богоугодно молиться о благе для других. Не видя в этом ничего дурного, он видел в такой молитве большую глупость, потому что не знал никого, кто был бы спасен от смерти, утраты бессмертной души или виселицы через молитву от его имени или за него, возносимую другим. То, что смерть настигала даже невиннейших младенцев, представлялось ему достаточным эмпирическим доказательством непоколебимой воли Господа, которому можно и должно молиться лишь во имя служения и который не приемлет просьб даже чистейших, невиннейших и честнейших о благополучии, будь то единственная еще не рожденная душа или все человечество. Молитва, считал он, автономна и самоосуществима.
Сама по себе искренняя, прочувствованная и ставшая привычной молитва дает силы и пополняет их.
Сама по себе искренняя, прочувствованная и ставшая привычной молитва о служении Богу, о желании стать сосудом Его воли и дыхания формирует из нас такой сосуд, как безостановочно работающий гончарный круг.
В это он уверовал давно и столь же давно понял, что такая вера привлекает к нему пристальный взгляд церкви, видевшей в ему подобных еретиков и преследовавшей их как таковых. Он, однако же, не чувствовал в себе ни вины, ни стыда, ни следа ереси. Сказать по правде, большей ересью казалась отвратительная и общепринятая концепция — принятая, похоже, даже самой Римской церковью, — согласно которой молитва ничем не отличалась от дешевой металлической монеты, употребляемой для покупки Божьей милости.