Я передал ему несколько страниц манускрипта. Он положил первую на подсвеченный экран и внимательно осмотрел через лупу. Потом сделал то же самое поочередно со всеми остальными. Кивнул, достал с полки толстенный том, раскрыл его и нашел то, что искал.
— Эти листы являются частью небольшого заказа, размещенного только один раз. — Он наклонился к книге и прочитал: — Una risma, tipo di miglioramento, ai 34 bolognini.
Старик закрыл том.
— Данная filigramatica изображает орла, являвшегося гербом Гвидо Новелло да Полента. Заказ был принят в Фабриано в первый день мая 1321 года и отправлен в Равенну третьего дня следующего месяца.
Я передал ему бумажный документ, украденный из Государственного архива Равенны.
— Из того же заказа, — определил он.
Как камни, блиставшие в море подобно драгоценностям, превращаются, будучи собранными и разложенными для просушки, в заурядные и непривлекательные предметы, достойные лишь того, чтобы остаться на берегу или быть выброшенными обратно в море, так и слова этой поэмы, написанные и звучавшие удивительно ночью, тускнели и становились ничем в свете утра, когда высыхали чернила. Так случалось все чаще, и все реже наступившее утро было утром дня неба безграничности, или дня неба знаков, или Дня неба обетов, или дня неба беспокойства мертвых, голоса которых слышались из-под земли и в шуме ветра, или Дня неба зова.
Дни знаков встряхивали его, пробуждали силы независимо от того, знаменовали ли они приход и уход времен года или указывали загадочно на то, что хорошо было известно древним, но потом оказалось утерянным и утраченным. Да, он любил эти дни. Пусть ему было неприятно время года, наступление которого предвещали знаки, — унылого малярийного лета или злых, холодных дождей, столь частых в области, куда забросила его судьба, — он любил эти знаки сами по себе: цветение полей и свежий румянец небес последней строфы весны, дымные лесные запахи созревшего осеннего винограда. Наблюдая другие, таинственные знаки — оттенки луны, полет определенных птиц трансформации и удивительное многообразие облаков и зверей, — он чувствовал порой, что его малое понимание лишь добавляет им таинственности. Евреи и сарацин научили его многому из того, что было утрачено, восстановлено и держалось теперь подальше от чужих, но и сами они восстановили и знали немногое.
Дни неба обетов были днями упорства. В эти дни он брал в руку перо, как берет серп изнуренный трудами, уставший от жизни поденщик, у которого нет ничего, кроне тягостного долга и истертых в кровь рук.
Дни, когда оживали духи мертвых, тоже встряхивали его как и дни знаков, потому что в нем тоже были мертвецы его собственной жизни и умирающие части его самого, и он вместе с неспокойными мертвецами, чьи movimenti он ощущал в земле, как и в сумрачном небе, увлекали его в темней ту, извлекавшую из него странные sentori, слова и предложения, темные, но прекрасные и ужасающие.
Когда он просыпался под небом зова, это было то же, что проснуться утром под крик петуха — крик, напоминавший ему о его истинном призвании. И тогда он брался за перо не так, как берется за серп изнуренный трудами, уставший от жизни поденщик, а как жнец чудес, поднявшийся и дивящийся на бескрайнее колосящееся поле, не похожее ни на одно из тех, которые ему приходилось жать, поле, урожай которого принадлежит только ему, и никому другому, как предписанный его сану сосуд власти и славы.
Из других четырех небес — неба трудов и дней, неба греха, неба уныния и того неба, которое человек видит в конце и лишь единожды, — первое было по большей части насыщено жизнями всех, кто жил: небо за небом бездушности, проходящие и забытые, как следующие одно за другим дыхания, не наполненные ни осознанием, ни благодарностью, а лишь существованием и работой, отлученные от великого дара и чуда каждого вдоха каждого мига каждого дня каждого времени года этой единственной, данной человеку, жизни, суть которой только в одном, нынешнем, вот этом самом дыхании, а ценность и значимость которой в ощущении таинства причастия и, следовательно, в глубине этого вдоха. Потому что вдох этот есть единственный дар, наша единственная жизнь и нет обещания другого — жизнь всего лишь вдох, говорит нам Иов, и, как сказано в Псалмах, мы все здесь только на миг краткий. Таким образом человек, встретивший и проводивший много лун и времен года и проживший, казалось бы, сотню лет, возможно, так и не сделал по-настоящему глотка жизни, а ребенок, сошедший в могилу после нескольких лет, прожил на самом деле дольше и полнее, вдохнув всего однажды под небом безграничности: дольше и полнее того, кто, пусть даже он царь, по сути, лишь зерно, брошенное на землю и смытое дождем.
Потому как времени нет.
Tempus fugit, как говорится, но на самом деле крылато дыхание, и оно летит. Время — глупая выдумка нашего тщеславия и самообмана, вонючая, желтушная pisciata di cane, которой наше запаршивевшее племя пытается пометить infinitas. Зыбкие пески тщеславия и самообмана, зыбкие mictus неведения — именно эти airxietatum стали управлять пульсом и украли дыхание.
Бог дал нам бесконечность, а мы отвернулись от нее, обратились к календарю, хорологиуму, клепсидре, клепсаммии, а теперь к чудовищным шумным механизмам из покачивающихся колесиков — grandi orologi, отодвинувшим на задний план самого человека, grandi orologi, чьи неуклюжие rotismi вселяли в отодвинутых на задний план большее благоговение и больший трепет, чем совершенные чередования вечных небесных сфер, не замечаемых отодвинутыми на задний план, которые в постоянно нарастающей спешке и с постоянно возрастающей безжизненностью двигались подобно automata, в процессии к идиотскому погребальному костру tecnologia и безбожным computus.
Это убавление вечности, этот ритм продвижения нашей процессии к идиотскому погребальному костру никоим образом не обозначали и не отражали истинного временного хода природы. Путешествие из Лукки во Флоренцию занимало один день под Богоданным хорологиумом солнца и луны. Однако расчеты живущих в разных городах глупцов так отличались друг от друга, что путешественник, выехавший из Лукки двадцатого марта и прибывший во Флоренцию в течение одного дня, мог оказаться в конечном пункте двадцать первого марта предыдущего года. Отправившись далее в Пизу, он приезжал в этот город, затратив на дорогу восемь дней, двадцать восьмого марта следующего года.
Так за восемь обычных дней человек успевал побывать и в уже минувшем, и в еще не наступившем году. Кроме того, за свое восьмидневное путешествие по трем годам я узнавал, что и сами дни считаются по-разному: в одном городе первый час дня отмечался колокольным звоном на рассвете, в какой-нибудь деревушке тот же звон возвещал приход дня в полдень. А в городке подальше новый день наступал в полночь. Так что за один обычный день наш путник мог услышать начала трех разных дней двух разных лет. К тому же канонические часы то совпадали, то отклонялись от часов мирских, а посему то, что для одного означало полдень, для другого — утро. А по причине того, что канонические призывы к молитве, установленные с интервалом в три часа, не соблюдались с должной строгостью, гидравлические механизмы и другие затеи хронологии и отличались надежностью, то hora guod officium и hora guod tempus соперничали в неточности не только с природным временем, но и между собой.
Времени не было. И после тысяч лет такой путаницы с календарем и часами отсутствовала даже иллюзия времени, в которую можно было бы поверить. Каждый час, отмечаемый нами с такой тщательностью, был часом нашей смерти.
И так как мы утратили дыхание бесконечности и безвременности, данное Богом, то и Его дыхание стало жестче, превратившись, как сказано в Библии, в бурю: «inspiratione spiritus furoris».
Он, тот, кто почувствовал эту перемену в ветре жизни, в своей жизни воспринимал столь презрительное отношение к единственному дару, выброшенному подобно какой-то требухе, как величайший грех, осквернение и святотатство, плевок в лицо Господу. И таково было общее состояние человека: пребывать в величайшем грехе, не испытывая от него ни мирского трепета, ни удовольствия, ассоциирующихся обычно с грехами помельче, которые предшествуют проклятию. Таково было состояние i vigliacchi, равнодушных.