Старик наконец сел, и речь его ушла немного в сторону от темы.
— Ты видел, как люди играют в sortes Virgilianae? Видел, как бросают кости, чтобы найти в «Энеиде» ответ на тот или иной вопрос? Это древняя форма предсказания, восходящая к дням sortes Homericae. Но после смерти Вергилия прошло не так уж много лет, а он умер незадолго до вашего особенного Иисуса — их разделило, наверное, меньшее время, чем то, что лежит между нами, — и христиане восприняли эту языческую форму предсказания. Sortes Sangallenses, sortes Biblicae, sortes Sanctorum. Ты видел, как играют в эти игры, с костями и Библией? — Он остановился в недолгом раздумье. — Интересно, что в славе этого галла, этого зачисленного в святые иберийца, было реальностью, а что легендой?
Он покачал головой.
— Такого рода вещи всегда останутся с нами, потому, что душами людей правят боги, чьи имена отрицают их уста. Эта глупая игра в кости и стихи идет и сейчас, в этот самый момент, где-то рядом, в каждой христианской стране.
Было бы удивительно, если бы такой восторженный человек, как Августин, сам не без склонности к каббале — не под этим, конечно, названием, — проявил рвение в борьбе с общей глупостью. Ведь он, в конце концов, как мне кажется, играл в ту же игру, только в более возвышенной и более опасной сфере: с поддельными костяшками интеллектуального превосходства.
Поэт почувствовал, как поднимаются в нем и сливаются разные течения: течения сопротивления, течения подчинения, течения чувств, не имеющих названия.
— Вы говорите, что не верите в Сына Божьего…
— Я верю в то, что каждый из нас сын Божий. Я верю, что каждый из нас отец Божий. Я верю, что каждый из нас Бог. Я не верю, что кого-то следует называть Спасителем, ставя его над остальными, потому что каждый человек единственный и истинный спаситель, живущий внутри себя, независимо от того, находит ли он его и спасает себя или не находит и обрекает себя на проклятие.
— Но вы говорили о тех трех днях, проведенных Им в гробу, и Его выходе на свет…
— Три дня, пятьдесят лет — число ничего не значит. Да, я почитаю его за то, что он вышел на свет. Именно в этом выходе на свет из гроба я нахожу великую силу, заключенную в рассказе о нем.
Теперь поэт понял. Течения внутри его сошлись — и он понял.
— Да, — сказал старый еврей, — пятьдесят лет и больше. В смертном мраке гроба познания, во мраке, не позволяющем воспринять даже самый слабый запах тончайшей травинки, растущей за стенами гроба. Затем, когда большая часть отведенной мне жизни растрачена впустую и смерть уже позади, приходит воскрешение, и я выхожу из гроба в свет мудрости.
Вот так и ты приходишь ко мне в поиске тайных знаний — j'ai dez du plus, j'ai des du moins, — и я говорю тебе то, что знаю.
Заканчивай свои поиски. Выходи из гроба исканий. Иди к свету, и пусть наполнит тебя запах каждой былинки твоей души и каждой былинки каждого мига этой жизни. Иди и восприми Ее.
— Ее?
— Софию. Σοφια. Sapienza. Saggezza. Под любым из имен мудрость женственна. Мудрость — женщина. Мудрость — Женщина. Та, кто есть то, что она есть. Она.
— А что вас вывело из гроба?
— Ветер.
А потом я снова отправился на север, в Милан. Потому что именно там жила Джульетта, и меня не оставляло тревожное, не дающее покоя чувство, что я могу и не увидеть ее больше.
Любовь с первого взгляда. Жизнь после смерти. Последнее проверить можно — нужно лишь умереть. Но способны ли мы по-настоящему постичь первое?
Можно ли измерить глубину моря в один кратчайший миг, без движения через всю толщу воды? Могут ли звезды обручить две души, никогда не смотревшие на них вместе?
Когда-то однажды я почувствовал, что познал любовь с первого взгляда. Но то было давно, когда, возможно, любовь приходила лишь под маской желания, потребности и слабости. То было прежде, чем я узнал любовь без какой-либо маски. Только тогда, когда я в равной степени смог полюбить ветер в осенних деревьях и душу другого человека, когда любовь истекала из меня так же свободно и бесцельно, как дыхание, когда тот ветер и то дыхание давали мне всю полноту любви, — только тогда я понял, что такое любовь. И только тогда, после многих лет любви к ветру и дыханию, я снова, неожиданно для себя, ощутил любовь с первого взгляда.
Уверен: то была любовь. Боже, она была прекрасна. Но при этом ее физическая красота казалась лишь сиянием красоты духовной, куда более редкой. Никогда еще меня не поражало столь естественное сочетание грации, достоинства и безмятежности. Никогда еще я не смотрел на женщину, видя в ней богиню, блаженный дух, недоступный и величественный. В первый и последний раз я почувствовал собственную ущербность. В первый и последний раз ощутил, что недостоин женщины. И еще она была на двадцать лет моложе.
Но позднее, после того как началось наше бесконечное постижение друг друга, когда мы лежали однажды рядом на постели, а может быть, были разделены морем, она призналась, что испытала то же чувство потрясения любовью в вечер, когда наши глаза встретились впервые.
Мы говорили о том, чтобы родить ребенка. Я потерял дочь, которая могла бы держать меня за руку в час моей смерти. И уже никак не мог ее заменить. Но мне хотелось оставить что-то — что-то настоящее, из плоти и крови, — после себя. Джульетта была единственной женщиной, пробудившей во мне это желание. С помощью врачей или без таковой — потому что счастливая улыбка на ее лице вернула мне желание жить — мы могли это сделать. С Божьей милостью что-то прекрасное и дышащее могло войти в этот мир.
За обедом в «Биче», за добрым белым вином с северных холмов, мы снова говорили о будущем ребенке. Потом, ночью, мы любили друг друга и уснули, крепко обнявшись, и спали до утра, пока заглянувшее в окно солнце не разбудило нас.
Ее колготки лежали на полу у кровати. Я поднял их и, скомкав, засунул в свой дешевый зеленый дорожный чемоданчик. Она поняла, что тем самым я заявил на них свои права.
Сейчас, когда я сижу и пишу эти слова, готовый сделать то, что задумал, в пределах оставшегося от мечты, которую мы называем временем, они здесь, в ящике справа от меня.
Там, в ящике, все.
Пузырек с морфием, пистолет, фальшивые паспорта, которые я не использовал, когда летал в Италию, чтобы украсть документы из архивов, куча денег и бежевая гвоздика ее колготок.
Я прижимаю эту гвоздику к лицу и вдыхаю ее запах и запах всего того, что не рассказано и что нельзя рассказать.
Я представляю, как умираю: в одиночестве, прижимая к лицу, как будто кислородную маску, этот скомканный душистый цветок ее колготок.
И тяжелые, темные, низкие тучи устремились на север под сияющими в вышине неподвижными облаками.
Дни за днями сидел он, уперев локти в колени, поддерживая голову руками, уставясь в булыжник, ставший всем его миром, ограниченным запыленными сандалиями и обтрепанным, грязным подолом платья, с каждым днем он все меньше воспринимал происходящее: короткую прогулку в комнату, короткую прогулку к столу, короткую прогулку к тюфяку, отправленные внутрь хлеб, рыбу и вино, короткие и все убывающие приливы сна; все меньше и меньше воспринимал он сам мир, чьими оконечностями были обутые в кожаные сандалии ноги, давно не чиненное платье и бесконечная падающая тень. Жил ли он в Равенне или каком-то другом городе — он не осознавал этого, обитая в пыли, где падала тень и где, хотя его невидящие глаза не замечали этого, была начертана дата его смерти; и в душе его не было ничего, кроме тщеты сделанного и утраты.
Когда-то он написал бесчисленные слова любви — они стекали с пера, как слюна из раскрытого рта паралитика, — но ни одного для той, которая родила ему дочь и сыновей и несла долю изгнанника, как свою собственную.