Фотокопии исследованных мной страниц прилагаются. Каждая из них имеет мою подпись и печать музея бумаги Фабриано».
— Вот такого рода аутентификация нам и требуется, — сказал я. — Еще два анализа, и все готово. Нельзя, чтобы лица, проводившие аутентификацию, оказались вдруг все мертвы. Две мелкие библиотечные кражи уже превратились в крупные преступления, которые нетрудно связать и…
Джо Блэк не дал мне договорить, махнув рукой.
— Что? — не выдержал я. — По-твоему, два почти одновременных убийства директоров библиотек не наводят ни на какие мысли?
— Нет, не наводят, — ответил он. — По-моему, бытовое убийство, случившееся в одном итальянском городе, останется неизвестным для властей другого города.
— Тем не менее эти бессмысленные убийства надо остановить. Мы не можем продавать манускрипт с документами аутентификации, подписанными международно признанными экспертами, которые совершенно случайно оказались Убиты сразу после изучения рукописи. Это безумие. Мы вступаем в иной мир. Отныне — никакой крови, никакой стрельбы.
Луи устало вздохнул.
— Черт, я только «за». А то выходит, будто мне нравится все это дерьмо.
Джо Блэк не обратил на его слова никакого внимания: его взгляд словно приклеился к моему лицу.
— Ладно, — сказал он. — Забудем парня из Фабриано. А как быть с сучкой в Милане?
— Она тут ни при чем. Это моя личная жизнь.
— А, по-моему, нет. И вот что еще я тебе скажу. У ребят, работающих на меня, нет личной жизни.
И тогда заговорил Левша:
— Знаешь пословицу про болтливые губки, потопившие корабль?
«Да, — про себя ответил я, — а как насчет лиловых губок?»
— В общем, так, — негромко и уже спокойно сказал Джо Блэк. — Заканчивай эту аутентификацию. Потом найдем покупателя. А потом уж повеселимся.
Tabutu.
Прошло много лет с тех пор, как я услышал это слово в первый раз. Как говорят знающие люди — а незнающие предпочитают помалкивать, — это самое зловещее, самое тревожное слово в сицилийском языке.
Tabutu.
Оно означает что-то вроде «дом мертвых» и употребляется не только как угроза, но и как принятое решение.
Tabutu.
Слово звучало в моей голове.
Tabutu.
Тогда-то я и понял.
Tabutu.
Шесть дней назад.
Tabutu.
Шесть дней назад, когда я, слыша в голове эхо этого слова и понимая, что будет дальше, схватился за ручку и начал торопливо излагать все то, на что смотрю сейчас, удивляясь собственному безумию — скучную брань и поношения, вызванные наркотиками лирические рассуждения о смерти, зацикленность, как на пуле в голове, на том, с чего все началось, — я не думал об этом как о безумии. Сейчас я понимаю, чем это было: попыткой спастись через слова, жить или умереть через них.
Теперь это не важно. Все не важно: отчаянные поиски утерянного мира, мира, обреченного не на Ад, а на Равнодушие i vigliacchi; воспоминания о перерезанных глотках и нежных шеях; распахнутые ворота души — для чего? Все пустое. Все. Нет никакой истории, начавшейся однажды в чудесный день. Есть история, начавшаяся шесть дней назад, с того слова, его эха и понимания.
Tabutu.
Вот и вся история, которая начинается и заканчивается здесь, неведомо для меня, как и для вас.
Я написал эти слова три часа назад, посреди ночи.
Я проснулся два часа назад, посреди ночи.
Я включил плиту на кухне. Нарезал хлеб на алюминиевом подносе и положил его в духовку.
Я включил «Jumpin' Jack Flash», громко, но не слишком.
Я положил на диван две подушки.
Я достал пистолет из ящика.
Мне хотелось посмотреть, какой получается звук от выстрела в помещении.
Мне хотелось проверить, как он работает.
Мне хотелось проверить, не дрожит ли рука.
Громкий, пронзительный ритм песни перекроет хлопки выстрелов.
Запах горелых тостов скроет запах пороха.
Я отошел от дивана.
Я вскинул руку с пистолетом, не оставляя времени, чтобы прицелиться.
Tabutu.
Одна подушка, потом другая — все заняло не более одного нервного вздоха.
Пальцы чувствовали пистолет как упругий комок живой, трепещущей плоти.
Когда-то он был молод, теперь — стар.
С тихим, почти неслышным смешком, чистым и презрительным по отношению к смеющемуся, припомнил поэт то, что писал в пору молодости, когда число его лет едва равнялось тридцати; что писал в начале той тонкой книжки, которая была его первой; что писал, вообразив себя убеленным сединами мудрости пророком, о «книге моей памяти», как будто это было нечто настолько великое и увесистое, чтобы нести на себе седьмую печать и покрытую коркой времени застежку.
Мужчина разбрасывает свое семя в борделях, и на этом все заканчивается, и стыд нести ему одному. Но разбрасывать глупость своего тщеславия прилюдно — это оставлять пятно, которое не смывается.
Он снова рассмеялся, уже слышнее, но еще чище и еще презрительнее. И прошептал себе под нос, как один шепчет другому о невероятной глупости третьего, неприсутствующего, те три слова, которые слетели с его пера в ту пору, когда кожа его еще была мягкой и незагрубевшей, как у ребенка: incipit vita nuova.
В ту ночь он достал из сундука, где лежали все эти годы, во всех его путешествиях, те листы пергамента с юношескими словами той маленькой книжечки, которая была его первой. Он были свернуты, переплетены тонким кожаным ремнем и неплотно связаны.
Положив свиток под одежду, он в ту же ночь оседлал свою кобылу и выехал из города к древнеримской дамбе, чьи камни крепко держал замешанный столетия назад раствор. Мчавшиеся по небу тучи то скрывали, то обнажали луну, и она, в свою очередь, то погружалась во тьму, то освещала путь к морю. Ветер становился холоднее и сырее, донося грохот сердито обрушивавшихся на укрепление волн, и наконец он и сам увидел в свете луны пену взметнувшихся гребней. Ветер безжалостно, с дикими звуками рвал его платье, как будто и ветер, и волны, и он сам были единым существом, управляемым грохочущей луной, ее вспышками света и провалами тьмы, становившимися все безумнее, все непредсказуемее, потому что тучи уже походили на обезумевших и скинувших седоков лошадей.
Он слышал и видел и долгое время был един с тем, что слышал и видел.
Потом вытащил из-под одежды свиток, развязал стягивавший его ремешок и позволил ветру выхватить у него листы, швырнуть их на землю и бросить в море. Поэт смотрел на них, пока мог видеть: они походили на попавших в бурю птиц, которых уносило все дальше, а потом они внезапно исчезли, найдя смерть в ревущем мраке стихии.
— Incipit vita nuova, — сказал он неистовому ветру, безумствующему морю и свету и тьме. — Incipit vita nuova.
В яростном дыхании того дикого морского ветра, когда луна открывала и закрывала глаза от табуна несущихся туч, поэт ощутил то, что, как ему давно казалось, покинуло его навсегда. Оно пришло как с дыханием внутри его, так и с дыханием, вошедшим в него. Аура, анима. И еще то, что лежало за восьмым небом, число, cifra. И еще то, что лежало за девятым небом, то, что было всегда, что было им самим и что будет после. Он втянул это дыхание, как будто оно было его первым, дыхание неизвестного, неведомого, дыхание мудрости.
Так, прожив пятьдесят шесть лет, человек, который не знал ничего, который был молодым и знавшим все, вступил в новую жизнь.
Новое дыхание новой жизни написало в нем и вне него все, что еще оставалось написать; и оставалось написать то, Что недоступно словам, потому что так должно быть и только так будет: аура, анима, cifra, дыхание и ветер.
Тандемный ускоритель — спектрометр, на котором работают физики лаборатории Аризонского университета, — самое верное средство радиоуглеродной датировки, способа, все еще требующего усовершенствования.
Именно в этой аризонской лаборатории проводили анализ свитков Мертвого моря.
Именно здесь было вынесено решающее заключение по Туринской плащанице как подделке, изготовленной в средние века.
Это то, что нам нужно.
Утром какая-то немолодая бабенка из Феникса принесла в отель пистолет для Луи. Я сказал ему, что с этой штуковиной ни в какую лабораторию его не впустят. Я сказал, что если он не хочет оставлять оружие в номере, то пусть остается в нем сам.