Однажды, давным-давно, меня пырнули ножом. Лезвие вошло в запястье, но рана меня не встревожила, потому что кровь почти не текла. А потом рука похолодела, распухла и посерела. В больнице врач — или, по крайней мере, какой-то парень в белом халате — сказал, что все дело в закупорке вен и что от этого можно умереть. И еще он попросил меня свести вместе кончики большого и указательного пальцев моей гротескно распухшей руки.
Я заставил их сблизиться на расстояние двух дюймов друг от друга, и тогда он сдавил мою руку обеими своими. Кровь ударила в потолок. Потом парень зашил рану.
Так что я знал, что делать: оперся правой рукой о руль мотоцикла, согнул левую ногу, обхватил лодыжку левой рукой и дернул вверх так, что каблук врезался в задницу. Кровь прыснула и потекла. Заштопать себя я не мог, а потому обвязал колено рубашкой, поднял мотоцикл и покатил дальше.
Поднявшись на борт, я снял повязку. Колено выглядело не слишком плохо и досаждало не слишком сильно. Мы бросили якорь, и пара старичков, дымя сигарами, расположились на корме. Я указал на колено и на ломаном испанском спросил у el capitan, можно ли плавать с такой открытой раной.
— El mar cura todo,[3] — ответил он.
Улыбка у него была чудесная: темно-желтые, цвета выдержанного вина, зубы, украшенные там и тут тускло сияющим золотом и обрамленные обветренным, пронизанным венами, морщинистым лицом, напоминающим вывешенные для сушки листья табака «мадуро».
Рыбы тоже были чудесные. Я блаженствовал, медленно проплывая между ними. Потом в молчаливой прозрачности подводного мира появилось несколько вполне заурядных на вид и скучных рыбешек. Струйка крови вытекла из моего колена, и я заметил, что эти заурядные на вид и скучные рыбешки собираются в нескольких ярдах от меня, там, где струйка крови растворялась, смешиваясь с водой. Почти одновременно с этим я понял, что заурядные на вид и скучные рыбки — это барракуды. Неспешный, прогулочный стиль был мгновенно позабыт. Я развернулся и заработал руками и ногами так, что море вскипело.
Баттерфляй… кроль… все вместе и сразу. Смертельный заплыв. Вскарабкавшись на палубу, я едва отдышался.
— Tiburon? — осведомился el capitan.
— Нет, барракуда.
Улыбка у него была чудесная.
Я сел и закурил. Колено выглядело плохо. Колено сильно болело.
Единственным медицинским учреждением на островке оказалась амбулатория у взлетной полосы. Медсестра обмазала колено какой-то белой субстанцией, быстро затвердевшей наподобие штукатурки.
К тому времени, когда я вернулся к домику, сил у меня хватило лишь на то, чтобы, моргая и морщась, дохромать до гамака и рухнуть в сетку под сочувственные взгляды смотрителя.
Лежа с вытянутой ногой, прислушиваясь к пульсирующей в колене боли, теперь уже я наблюдал за ним. Вооружившись веревочной петлей и сунув за пояс мачете, этот скромный и молчаливый юноша полез на росшую в отдалении высокую пальму и через какое-то время скрылся в ее кроне. На траву упали два кокоса.
Подойдя ко мне, смотритель улыбнулся. Сел на ступеньку крыльца и положил кокосы на землю перед собой. Сильными, ловкими ударами мачете срезал сначала верхушку, потом расколол оба, поднялся и подал один кокос мне. Доброта юного незнакомца и снимающее жажду теплое молоко свежего плода стали для меня подарком богов. Второй кокос парень оставил на ступеньке крыльца, прислонив к столбу, на котором крепился гамак.
Он еще раз улыбнулся и ушел.
Вечером того дня, как и в последующие дни и вечера, юноша принес мне ужин, приготовленный в большом домике, служившем одновременно кухней и столовой.
Целыми сутками я валялся в гамаке, слушая шум волн, куря, страдая и предаваясь сну. Смотритель регулярно навещал меня, улыбался и, оставив еду, уходил. Никогда еще боль не была такой приятной.
Навестила меня и медсестра из амбулатории. К тому времени колено распухло так, что гипс потрескался и раскололся. Увиденное, похоже, ее обеспокоило. Она потрогала мой лоб, послушала сердце и принюхалась к исходящему из-под гипса запаху. Потом она заговорила, но я понял из ее речи очень мало. Этим «мало» было слово gangrena.
Кахо-Ларго — узкий островок. Его северный берег, простиравшийся едва ли в миле от того места, где я отдыхал, представлял собой заросли мангровых деревьев и болото, в которых в изобилии водились лишь москиты и болезни. Жара и влажность, тяжелый, насыщенный миазмами воздух, освежаемый лишь южным ветром, делали остров довольно опасным местом, где любая инфекция грозила серьезными неприятностями. Медсестра надеялась, что прилетающий каждую неделю транспортный самолет доставит какие-нибудь лекарства, возможно, даже antibioticos, но он не привез ничего такого, что могло бы мне помочь.
Лекарства и бакалея, на Кубе с этим трудно. Трудно было и с бумагой. Медсестра принесла мне несколько оторванных по линейке клочков дешевой бумаги «для заметок». На каждом стоял едва различимый лиловый штамп со словами «SERVICIOS MEDICOS». На одном листке женщина нацарапала название необходимого мне препарата: Sulfadiazina de plata. Заглавная «S» вышла у нее очень изящной и красивой. Она сказала, что мне нужно немедленно вернуться в Гавану за этим лекарством.
Один из спорадических рейсов «Compania Cubana de Aviacion»[4] должен был отправиться на следующее утро. Большая часть воздушного флота Кубы состояла из русских летающих гробов, таких как двухмоторный «Ан-24», один из которых незадолго до того разбился возле Сантьяго, убив сорок четыре находившихся на его борту человека. Беда одна не ходит. Вскоре после крушения «Ан-24» еще два русских самолета потерпели аварию в течение одной недели, убив еще сорок семь человек.
Я лежал уже три дня. Мне это нравилось. Gangrena. «Compania Cubana de Aviacion de la Muerte».[5] Ядовитые миазмы, отравляющие воздух в миле к северу и только поджидающие попутного соленого ветра. Наплевать. Мне не было до них никакого дела. Я хотел только одного: лежать здесь, в гамаке.
В тех редких случаях, когда я шел в туалет или по какой-то причине брел в домик, я старался налегать на здоровую ногу и опирался на палку, вырезанную добрым незнакомцем из сука очень твердого дерева, растущего на краю пустоши. Пришла пора. Я вылез из гамака и не стал брать палку. Какое-то время я стоял, выравнивая давление на обе ноги. Потом шагнул. На берегу, насколько хватало глаз, никого не было. Хромая, спотыкаясь и пошатываясь, я добрел до моря и вошел в воду. Налетевшие волны опрокинули меня. Я сидел, вытянув ноги, откинув голову, опершись руками на плотный, мокрый песок, чувствуя, как снова и снова меня приподнимает набегающее море, как перекатываются через меня волны. Колено жгло, словно горело в воде, вскипающая колючая пена рвала, разъедала и смывала остатки гипса, опаляла и прочищала открытую багровую рану солью. Я поднял голову и посмотрел на солнце, медленно погружавшееся в раскаленное золото моря.
— El mar cura todo, — провозгласил я.
Но слова эти, как и сопровождавший их вырвавшийся из неведомых глубин меня самого хохот, потерялись в яростном шуме золотого моря.
Через несколько дней лечебных процедур и скитаний по Гаване с ее изнуряющей жарой, грязью и нищетой мелодии и ритмы ночи перестали входить в мою кровь, потому что я слышал в них то, чего не слышал прежде: безыскусную имитацию, слепое повторение, безжизненное копирование, para los turistas, давно умершей радости. Они превратились в помеху, раздражающий шум, мешающий уснуть.
Я еще не сознавал, что именно это и проникло в меня тогда: смерть.
Мертвая музыка, всего лишь несколько недель назад увлекавшая меня из отеля в ночь, уводившая туда, где вроде бы таилась смерть, не значила больше ничего, как будто ее и не было. Все, что притягивало меня и к чему тянулся я сам, обратилось в ничто, исчезло. Да, смерть вползала в меня тонкими струйками, проникала в вены, но теперь эти вены жаждали настоящих мелодий и ритмов, настоящей ночи и настоящих теней, скрывающихся в настоящей тьме, а не пустой безжизненности и тупого равнодушия к опасности.
Именно в музыке южного моря, в величественном реве созидания и разрушения, в бесконечном песнопении волн, рождающих, баюкающих и хоронящих, в их приливах и отливах, приносящих и уносящих, нашлись подлинные, настоящие мелодии и ритмы подлинно, реально существующего. Во мраке ночи, когда я лежал в гамаке, мне казалось, что звезды, эти отблески бесконечности, и облака, эти скопления теней, плывут и сплетаются с музыкой этого рева, рождающего, убаюкивающего и хоронящего, с этими приливами и отливами, приносящими и уносящими, с этой необъятной, благочестивой и неумолимо жестокой песней, не имеющей ни начала, ни конца. Во мраке ночи, лежа в гамаке, я почувствовал, что странная жажда в крови затихла, как раньше затихла другая жажда, жажда исцеления, утоленная теплым молоком свежесрезанного кокоса, принесенного мне добрым юным незнакомцем. Во мраке ночи, в гамаке, я ощутил море как великого древнего старца, как великого незнакомца, существующего вне понятий добра и зла, чье проникновение в меня неподвластно моей воле и недоступно моему пониманию.