Дуновение, дыхание, душа.
— А-ура, а-нума. Вступить в эту область, познать и испытать божественность невыразимого означает вступить в ту божественность, к которой тщетно стремятся все слова.
— Как гласит ваше Евангелие: «В начале было Слово». И это слово, сверхъестественное и ex nihilo, не имело звука, и вся та вечность, за которую цепляется человек, — он медленно выдохнул, и звук получился похожим на вздох ветра, о котором он говорил, — есть лишь эхо того Слова, а может, и весь Бог этой жизни, постичь которого дано человеку среди мешанины всех слов.
Pahrola primah, pahrolah ultimah.
Trinitah.
Ahurah.
Ahnimah.
Spirah.
Sospirah.
Divinitah.
Poetriah.
Beatah.
Vitah. Nostrah vitah.
Sacrah.
Stellah.
Ahstronomiah.
Ahstrologiah.
Он произносил каждое слово, заканчивая его медленным, прекрасным выдохом, как бы иллюстрируя подобный дуновению вздох Слова, ex nihilo et ad nihilo.
— В Библии, как мы видели, ничего не говорится о религии, но много говорится о спасении и проклятии. В этом стихе лежит истина, apricus и secretus, того и другого. По этой причине церковь, та самая мирская церковь, публичный дом иерархов, несущий имя Иисуса Христа, соскребла эту истину с пергамента Писания: если одна-единственная церковь есть та, что внутри, то зачем нужна другая, снаружи, если не за тем, чтобы обслуживать тех, кто превратил ее в доходное дело.
Многое соединяется и сходится. Снова и снова прихожу я к мысли, что во всех рассуждениях ученых мужей, будь то евреи или христиане, о природе, неоднородности и доктринах религии, само это слово невозможно обнаружить ни в Библии, ни в книгах, приложенных к ней христианством. Нигде, от Книги Бытия до Откровения.
То, что мы называем религией, есть искажение языческого представления о religio, чем в латинском языке обозначается священное место или священный предмет. Лишь тогда, когда мы пользуемся этим словом для названия того священного, что находится внутри нас, мы пользуемся им правильно, а все иное — язычество. Мы также можем справедливо употребить его в отношении Вселенной и Космоса, как и каждого элемента и атома оных, потому как, будучи Божьим творением, все священно. Но употреблять это слово применительно к тому, что создано человеком, значит входить в языческое заблуждение.
Поэтому нужно отказаться от языческого разделения религии на новую и старую, на христиан и иудеев. Существует только одна религия, она внутри нас, и она окружает нас: священность всего сущего и дара дыхания, позволяющего нам жить, давать и быть частью сущего.
Вот так.
Старик снова неторопливо кивнул и снова в положенное время слова пришли к нему.
— Еврей по имени Иешуа, самопровозглашенный Мессия, почитаемый в качестве такового неевреями.
Что до красоты слов, приписываемых ему, то в этом сомнений нет. В отношении же приписываемых ему так называемых чудес скажу так: я считаю их либо сочиненной легендой ложью, либо халдейским искусством. Разве станет Бог или святой человек устраивать фокусы на свадебном пиру или поднимать человека из мертвых, чтобы тот испытал заново муки гниения? Это не Божье дело, это не дело святого.
Что же до красоты его слов, то я скажу тебе так, и это о нем еще не говорили: он был первым оратором простых и неграмотных. Если он не был воплощением Бога, то наверняка был воплощением, совершенством, идеалом риторики humilitas.
Говоря это, я говорю также и о том, что мистическая сила его слов намного превосходит силу того, чего можно достичь искусной риторикой.
Как я уже говорил тебе однажды, есть много других его слов, помимо тех, кои было дозволено сохранить в Евангелиях вашими иерархами. Некоторые сирийские общины сохранили текст, о котором уже шла речь. Это Евангелие святого Фомы, дошедшее в старинном сирийском списке. Если можно сказать, что Бог озвучил Слово, не имевшее звучания и предшествовавшее всем словам, то сделал Он это в тайной строфе Евангелия Фомы.
Гость умолял старика открыть ему эту строфу, но еврей остановил его такой речью:
— Нет, нет, ты поэт слов, и только тогда, когда станешь поэтом бессловесного, будешь готов постичь священную тайну, заключающуюся в сокрытом писании.
Гость знал, что настаивать бесполезно, и давно смирился с упрямством старика. Не желая сражаться с тем, что ему казалось гордячеством еврея-затворника, — подумать только, тот, кто далек от поэзии, решает, достоин или нет воспринять стих тот, кто является поэтом, — он лишь вздохнул и слабо улыбнулся.
— Боюсь, мой друг, что день такой может и не наступить никогда.
Черты лица его собеседника слегка переменились, но не от улыбки.
— Наступали дни и почуднее, — сказал он, — а еще более чудные, как говорят, еще наступят.
Молчание, последовавшее за этой репликой, тоже было не совсем обычное: произнесший слова, похоже, задумался над ними не меньше того, к кому они обращались. И он же, произнесший их, первым негромко нарушил тишину.
— Итак, Иешуа. Да. Стремясь в своих изысканиях к свету, я чувствую, что свет этот ничего не проясняет для меня. Вот тебе загадка: что же это за Бог, умоляющий самого Себя на кресте: «Отец, зачем Ты покинул меня?»
И что же это за великое творение, если ты назвал его «Комедией»?
Гость улыбнулся немного холодно, как будто чему-то далекому, что уже ушло из памяти и едва виднелось на горизонте.
— Великое творение. Справедливое определение, хотя я и сам не понимал, в чем его величие. Это комедия меня самого и моего тщеславия, красивое зеркало, в котором отражаемся только я сам да моя собственная глупость, глупость того, кто ее создал.
Отвлеченная улыбка исчезла.
— И что же, — спросил старик, — будет с тем зеркалом? Неужели его тоже поглотит бушующее полуночное море? Я слышал, что части его уже циркулируют по Италии, а некоторые даже переведены на французский язык. Слышал я и то, что город, изгнавший тебя, стремится теперь провозгласить тебя своим сыном.
Поэт ответил устало и просто, не задумываясь, одним легким вздохом:
— Non lo so.
Он и сам не знал, какая, правда заключена в этих словах, и тот легкий выдох, потраченный на звуки, упавшие в тишину подобно камешкам в застывшую воду, был больше всего, потраченного им на грандиозную комедию за четыре времени года.
Он не смел взглянуть на написанное, делая исключение лишь для начала и конца, а также нескольких отрывков, красота и мощь которых остались позади и за гранью его нынешних возможностей. Порой он заглядывал в начало и конец и те немногие отрывки, ища вдохновения, надеясь, что они помогут снова взяться за перо, но из этого ничего не получалось, хотя совершенное и трогало его. Чаще он обращался к началу и концу и тем немногим отрывкам просто для того, чтобы насладиться ими.
Тогда же, когда он позволял себе или бывал принужден обстоятельствами посмотреть на другие места своего труда, — например, надеясь увидеть их в озарении нового света или в порыве самобичевания, — то натыкался лишь на изъяны ритма и насилие над рифмой: много мелочного и преходящего, мало великого и вечного; много искусной риторики, мало порывов души. Если бы мог он ухватить ритм и рифму той страшной бури с грохочущими волнами и несущимися по небу безумными тучами, той ночи, когда листья его стихов трепыхались, летели и падали в жадно ревущее море. Вот где была поэзия. Если бы мог он ухватить, вырвать, отнять у той ночи весь грохот и всю значимость момента и придать тот пульс и тот размер своему труду. Если бы его поэма, то, что осталось между выкованными им из плавкого золота и рева собственной души началом и концом, достигла таких благословенных высот.
Тогда у него получилась бы песнь о розовом румянце и темной воинственности облаков, о profumo di forza шевелящего сосны и трогающего полевые цветы ветра, о брызгах моря и соленых слезах смертных. Тогда его стих, как та бурная ночь, сам бы пожирал и рвал, катясь вперед несокрушимыми волнами рифмы. Тогда блаженство счастья и свирепость дикости сошлись бы в танце, тогда жестокость и красота улеглись бы на твердь неведомого, обсидиан и жемчуг под всесокрушающим молотом ритма, и тогда сияющая пыль закружила бы в тонких лучах стиха. Если бы только tre bestie свободно понеслись по кругам и сферам. Если бы только Il Veltro стал его проводником.
Но нет, вместо этого он поступил как школьник, руководствующийся не Божьей бурей, а строгими правилами ремесла и плана. Он не позволил себе служить сосудом Господа. Где еще найти такого глупца, выдумавшего и построившего банальный и нелепый соломенный домик, не подведя под него никакого основания, и при этом наивно полагавшего, что дыхание Бога и Космоса услужливо подстроится под его усеченное видение, contra naturam, а не сметет его как пушинку?