Лицо старика осталось бесстрастным. Подняв голову, поэт увидел, что глаза его все еще закрыты. Затем черту еврея прояснились, он глубоко вздохнул, как будто нежный и могучий ветер вздоха захватил его и только теперь чувство ласкового прикосновения магии исчезло вместе с улетевшим, растворившимся в безмолвии шорохом.
— Слушая твой стих, я словно слышу легкий шаг Афродиты, выходящей на берег из мерно накатывающих волн гулкого ритма, расцвеченного божественным светом.
Никогда еще поэт не слышал более глубокой похвалы, а старик продолжал:
— Бог дышал тобой. Он позволил тебе приподнять завесу невыразимого, и то, что ты сделал, отмечено изяществом и силой, встречающимися реже, чем редко. Ты — один из избранных, и ты хорошо послужил Ему.
Польщенный похвалой и исполненный благодарности поэт взглянул на еврея, и ему вдруг захотелось коснуться того, что все еще беспокоило его: несовпадения ритма, слабости некоторых звуков, а прежде всего последней строки в которой он так и не посмел отразить еретическое видении земли, движущейся в небе вместе с солнцем и другими звездами.
— Одно небо может стать другим через легкое смещение оттенка или облака, и так продолжается вечно, пои совершеннейший рассвет одного дня не станет совершеннейшими сумерками бесчисленных будущих дней. Но божественность, явленная через человеческую душу, не может смещаться бесконечно, потому что музыка земного языка не бесконечна в оттенках и нюансах. Ты служил и ты страдал. Оставь все как есть.
Что до последних могучих, потрясающих слов, которые приведут твое тело на эшафот, а душу к спасению, то это самый удивительный, чудесный и опасный момент, загадка Божьего дыхания, тайна твоего служения и твоих страданий.
— Вы бы хотели, чтобы я оставил эти слова?
— Не знаю. Не я написал их, и не мне, стоящему у края могилы, судить, что делать с ними. Решение только за тобой, тем, кто дал им жизнь. А выбор, как уже было сказано, прост: солги и попадешь в ад, скажи правду, и тебя распнут.
Приходи ко мне с утренним светом, и я попытаюсь отблагодарить тебя за подарок.
Ты познал вздох. Ты стал поэтом. Ты подошел к словам, о которых я говорил, к тайному стиху запретного Евангелия Фомы, узнать который стремился.
Он направился к книгам, и когда потянулся к ним, гость не сомневался, что старик возьмет тот единственный том с замком на застежке переплета. Но в руке еврея оказалась другая книга, скромная с виду, плохо переплетенная и очень старая. Перелистав страницы, старик положил книгу раскрытой между ними и опустился на скамью.
Слова незнакомого сирийского начертания были написаны чернейшими из чернил. Ведя пальцем по строчкам, старик медленно и с запинкой, словно не читая, а вызывая из памяти, произнес их. Потом, отведя глаза от книги, повторил прочитанное на другом языке — арамейском, как он объяснил, — том самом, на котором их сказал человек, называемый Иешуа. Далее еврей добавил, что, насколько ему известно, эти слова еще никогда не переводились ни на греческий, ни на латынь, ни на иврит. И наконец он произнес их на знакомом обоим просторечии:
— «Если ты извергнешь то, что внутри тебя, то извергнутое тобой спасет тебя. Если ты не извергнешь то, что внутри тебя, то, что останется неизвергнутым, погубит тебя».
Когда поэт с первым светом утра пришел к старому еврею, тот уже ждал его. Над огнем висел почерневший от копоти железный котелок с каким-то овсяным варевом. На Дощатом столе стояли две маленькие чаши тонкой венецианской работы и стеклянный кувшин темно-янтарного цвета, наполовину заполненный похожего цвета жидкостью, крепким и вкусным — как ему предстояло узнать — арабским подобием alcool, называемым ha-shesh. На скамье — единственном, безмолвном свидетеле их долгих споров, клятвы и всего, последовавшего за этим, — лежала закрытая на замок книга, а на книге сморщенный мешочек размером с кулак.
К поднимающемуся из котелка густому пару примешивался, маняще распространяясь по комнате, запах корицы; лучи утреннего солнца мягко играли в янтарной жидкости и отражались от стеклянных стен тонких чаш, и постепенно унылая келья старого монаха превращалась в обитель чувственных радостей.
Овсяное варево, сдобренное щепотью корицы и разлитое в каменные посудины, насытило и согрело мужчин, но не оставило их равнодушными к другим удовольствиям. Янтарный арабский напиток был разлит по чашам, и поэт, следуя примеру хозяина, поднял свою.
— Горе тому, кто поднимается утром и употребляет крепкий напиток, — шутливо провозгласил старик, намекая на запрет Библии.
Он посмотрел на поэта, весело улыбнулся и выпил. Гость сделал то же самое. Поспешный вдох притушил вспыхнувший в горле пожар, на мгновение лишивший его возможности дышать. Старик сел на скамью рядом с таинственной книгой и шагреневым мешочком, поэт сел по другую сторону от них. Еврей едва заметно шевельнул головой, как бы подтверждая свое намерение.
— Светила, — произнес он и снова кивнул. — Светила. — Он повернулся к тому, кто накануне закончил этим словом свой последний стих, закончил так просто и изысканно. — Ты видел их прошлой ночью?
Поэт признал, что не видел.
— Они были чудесны и несметны.
Старик еще раз произнес три слога последнего слова: несметны. Как бесконечное повторение истинного имени Бога, всех тех духов и сил, которые носили имена богов или были богами и остаются ими, не имея никаких имен, всех душ, прошлых, настоящих и будущих, наполняющих великое Всё.
Он глубоко вздохнул, будто вбирая в себя воздух той звездной ночи. Затем, когда дыхание вернулось, старик медленно открыл глаза и посмотрел на поэта, зачарованного словами и вдохом собеседника.
— Самое удивительное, что эта неисчислимая бесконечность пребывает в постоянном изменении. Как сказал мудрейший Гераклит: здесь душа покидает бездыханное тело, там она мерцает, входя в тело, еще не рожденное на свет. Здесь звезда падает на землю, там человек приходит в мир.
Непознанное и непознаваемое, гематрия бесконечности.
Необычное, странное опьянение гашишем постепенно овладевало гостем. Он не столько слышал, сколько ощущал, и то, что он ощущал, пробуждало другие ощущения, другие чувства, и все эти ощущения и чувства причудливо и красочно переплетались между собой.
Но ни завораживающие слова старика, ни порочная и укрепляющая дух гордость, торжествовавшая в поэте после похвалы предыдущего вечера, ни причудливое переплетение чувств не избавили его от сомнений и разочарований, вызванных осознанием неудачи, поражения, столь долго висевших на нем тяжким камнем.
Он снова проклинал себя за то, что погубил «Комедию», заточив ее в схоластические леса академической архитектуры, по природе своей мстительной и вредной для всего трансцендентального. Будь проклято все умозрительное, говорил он. И трижды проклято его умозрительное.
Если бы только он принял Божью форму, форму без формы. Если бы только принял числа и меры бесконечности, лежащей за пределами чисел и мер.
Выслушав стенания гостя, старый еврей остановил его загадочным взглядом, пробудившим нечто вроде стыда или смущения.
— Да, — сказал он со вздохом, выражавшим бесконечное понимание, — мы оба знаем, чего тебе не хватает. А потому я даю тебе это.
Старик взял кожаный мешочек и протянул его поэту, сразу почувствовавшему, что кошель содержит немалое число монет.
Развязав узелок, он запустил руку внутрь, а потом высыпал на ладонь золото. Тридцать три флорина.
— Число, делимое на три, — с той же загадочной улыбкой сказал даритель.
— Здесь намного больше, чем я заплатил вам за учение во все эти годы.
Старик махнул рукой и заговорил серьезно, уже не улыбаясь:
— Эти деньги освободят тебя от необходимости обшаривать мой труп.
Поэт промолчал. Золото — это золото. И здесь его было больше, чем он когда-либо держал в руках.