Выбрать главу

Шаги его становились медленнее, слабее и реже. Каждое движение превращалось в пытку. Иногда, очнувшись от оцепенения, он судорожно хватал воздух, как человек, боящийся смерти и испытывающий агонию, но вдох получался не всегда, и тогда его трясло, ему начинало казаться, что сердце вот-вот остановится, что он задохнется и проглотит свой сухой, распухший, почерневший язык, что он уже под землей, в кошмаре, который может привидеться не нашедшему покоя мертвецу.

Его уложили в постель с лихорадкой, и там, мокрый от пота и грязный от выделений собственного тела, он умирал сотни раз, но ни разу не увидел света жизни и ни разу не познал спокойного сна и спокойного пульса.

Потом он уснул и проснулся, дрожа от увиденного во сне. Он засыпал, просыпался, дрожа от увиденного, и так повторялось снова и снова. Каждый раз пробуждение начиналось со страха, и сердце его стучало, как у маленькой птахи, чья жизнь коротка. Он не боялся страха, потому что страх был реален. И однажды он уснул и спал без видений, а проснувшись, испытал не только страх, но почувствовал силу, и страх и сила были его страхом и его силой, и оба были реальны.

Он жаждал вина, но принимал только воду, и со временем перестал жаждать вина и жаждал только воды. Потом через окно проник густой аромат свежего хлеба, и этот аромат наполнил все его чувства, вытеснив исходившую от него вонь. Он уснул, а ночью, когда все утихло, прошел к стоявшей во дворе бочке с водой и обмылся, а потом соскоблил выросшую бороду. Оказалось, что жена прокипятила, выстирала и вывесила на просушку его нижнее белье, и infula, и платье. Он оделся и сел в ожидании рассвета, а когда рассвело, взял палку и, опираясь на нее, потащился, сам не зная зачем, к могиле Теодорика на окраине города.

Под одеждой что-то ожило.

Onda e nuba.

Солжешь — и попадешь в Ад, скажешь правду — и тебя распнут.

Утроенная троица.

Триада в триаде, заключенной в триаду.

Тройная Тринакрия.

Поэт положил руку на холодный камень саркофага, посмотрел на прожилки в розовом мраморе и вздувшиеся вены на своей собственной руке, потом поднял глаза к куполу гробницы. Лучи восходящего солнца, проникая через узкие восточные оконца, освещали великие слова, искусно выбитые в камне. Они пережили почти восемьсот лет и впереди их — камень и запечатленную в нем величественную и священную элегию — ждали еще десятки и сотни поколений.

И это все бессмертие, какого только может достичь человек? Неужели оно в этом камне, добытом из земли, расщепленном и обтесанном, воздвигнутом на могиле и украшенном ad gloriae Богу и тому, кто гнил внизу, под этим камнем, украшенным словами величественными и размеренными, выбитыми будто для того, чтобы разделить вечность с тем, кого они прославляют?

Столько же прожил и этот невзрачный древний жернов, и столько он, наверное, еще проживет, не неся никакого имени или благородных возвышенных слов; камень сей тоже был памятником тем бесчисленным безвестным, сделавшим его и веками пользовавшимся им.

Если и впрямь существуют рай и ад, где обитают души умерших, то, конечно, душа императора и души бесчисленных безвестных предстают перед судом нагими, лишенными как украшений и короны, так и крестьянских дерюг и грубых орудий труда. Если и впрямь существуют рай и ад, где обитают души умерших, тогда этот монумент величию и великолепию ничем не лучше монумента-жернова; если так, то все монументы, грандиозные и скромные, простые и изысканные, — ничто по сравнению с подлинными монументами, восходящими в облака и нисходящими в море, монументами, созданными из ветра и волн рукой самой вечности. Вот каковы памятники бессмертия, превращающие в детскую игрушку каменные творения людей, воздвигнутые в притязаниях на то самое бессмертие и удостоенные, должно быть, лишь мимолетного озадаченного или сердитого взгляда Бога, тогда как простой жернов если и не задерживает Его взгляд, то хотя бы не вызывает и раздражения.

Улыбка тронула черты осунувшегося лица, когда поэт, опираясь больше на кленовую палку, чем на ослабевшую левую ногу, направился к выходу из гробницы, но эта улыбка вдруг застыла, как мертворожденное дитя.

Кто он такой, чтобы из возведенного им самим храма собственного тщеславия выносить суждение тщеславию камня, самого себя или других людей? Кто он такой, рожденный ни для трона, ни для жернова, чтобы считать одно благороднее другого? Кто он, чтобы судить человека, написавшего кровью историю своей жизни на исполосованном войной пергаменте земли? Кто он, чтобы с презрением посматривать на слова, вырезанные в прекрасном камне во славу Господа и человека? Разве не он, уподобив себя Богу, пел во славу Господа и себя самого, оставляя слова на жалких, недостойных, трижды выскобленных и трижды употребленных шкурах домашней скотины и, хуже того, на грязной, дешевой бумаге, сделанной из сваренных, истолченных и спрессованных внутренностей лошадей и замызганных, выброшенных за негодностью подштанников и загаженных тряпок? Кто он такой, чтобы судить о Боге и Его отношении к земным монументам?

Конечно, Бог жил в нем, но Он так же жил и в императоре и тех бесчисленных безвестных, кому служил этот жернов. И конечно, во всех живших и живущих обитали и обитают и демоны. И конечно, тот, кто, уподобившись Господу, судит ближнего своего, слушает не Бога в себе, а тех самых живущих в нас демонов, которых мы радуем, когда, следуя величайшей глупости и величайшему пороку, славим шибболет человеческой дерзости: проклятие мысли.

Да, думать, размышлять, использовать ущербный и измученный разум как средство более точное и более важное, чем чувства души, означает замыкаться в себе и отворачиваться от Бога в себе, а значит, от Бога Всего. Mosce animai: мухи души, вносящие только бесконечное нервное смущение в дыхание жизни, бесконечную хмурость и бесконечное беспокойство, бесконечное шараханье от дарованного свыше благословения жизнью, бесконечную суету — и так до самой могилы.

Да, раздумье — корень всех зол. Pensare humanum est; perseverare in pensarem est diabolicum. He зря же его назвали Вельзевулом, повелителем мух.

Думать — значит отказываться от дара дыхания, чувств, веры в Бога. Думать, уподобляться Богу, творящему суд, — значит совершать грех еще более тяжкий. «Не судите, и не судимы будете», — сказано в Писании.

Сидя у основания громадного саркофага, поэт все яснее осознавал, что потратил годы жизни на то, чтобы судить других, считая себя при этом слугой Господа и слугой данного ему Господом дара, обрекая мысли и думы на бесконечное хождение по кругам, начертанным в пыли бездушной эрудиции, изображая из себя смиренного и безгрешного паломника и одновременно росчерком пера отправляя в Рай или Ад тех, кого ему захочется. Он отправил в Ад всех писавших лучше, чем он сам, оправдываясь тем рассуждением, что они знали силы Всего под иными, чем он, именами, и вместе с тем другим росчерком пера вознес на Небеса и восславил как божественную силу молодую госпожу, единственная святость которой состояла в том, что она не досталась ему и умерла, располневшей и потерявшей свежесть супругой другого. Она была ничто по сравнению с рожденной морем Афродитой, чьих певцов и поклонников он осудил на муки Ада. Она была, сказал он, впервые признавая правду, всего лишь заурядным и не раз использованным приспособлением, позаимствованным им у других, как и многое другое, украденное у древних поэтов, брошенных им в Ад. Кто и что его Беатриче, если не стихотворный прием, дань моде времени?

И что такое его надуманная эрудиция, попытка прославления философов и творцов поэзии, которых он даже не читал? И что такое его фальшивое оправдание одних и осуждение других, его личных врагов, под предлогом того, что они враги Господа и человечества? И если политика Бонифация VIII косвенным образом привела к изгнанию поэта, то и поэт в своем труде изобразил Бонифация злом большим, чем сам сатана. Что же это за теология?

Он плут и мошенник.