— Слушай, — прошептал я однажды ночью — самому себе или тому невидимому и неизвестному, кто был со мной, или таинственной и неутоленной жажде, что поселилась в моих венах, или духам, собравшимся в той церкви внутри меня, — они поют нашу песню.
Но сколь долго жила смерть в моих венах? Не вступил ли я в эту жизнь уже в некоем зародышевом саване? Не был ли крик новорожденного одновременно и погребальной песней?
Мне было шесть лет, когда я впервые отнял жизнь у другого человека.
Неужели я и впрямь написал эти слова?
Боже, как же несет от них дешевой риторикой напыщенной важности.
Писательское ремесло становится привычкой, от которой не так-то просто избавиться. Этот погонщик не слезет с вас до смертных мук. Возьмите хотя бы умирающего Генри Джеймса. Разбитый параличом, пускающий слюни, бормочущий нечленораздельно: «Ну, наконец, что-то достойное».
Лучше всех выразился Флобер, давший точный диагноз писательского недуга, заключивший его в слова, которые отпечатались во мне с того самого времени, когда я пришел к пониманию того, что большая часть написанного, самое важное и самое почитаемое — это не более чем искусная продажа себя.
«Обороты речи, — писал он, — скрывают заурядную аффектацию: полнота души может иногда выплеснуться пустейшими метафорами, поскольку никто и никогда не способен выразить в точной мере свои потребности, свои взгляды, свои страдания, и слово человеческое подобно старым литаврам, которыми мы выбиваем мелодию, подходящую для танцующих медведей, тогда как пытаемся подвигнуть звезды к жалости и сочувствию».
Он пребывал в бесконечных муках, стараясь изобрести le mot juste, совершенное слово для выражения того, что ему хотелось сказать. Ему понадобилось двадцать лет, чтобы открыть для себя, чему свидетельством его последнее законченное сочинение, что самые точные слова есть самые простые, настолько старые и затасканные, что они почти утратили смысл.
Поискам le mot juste озадачил себя и Эзра Паунд, оценивший в конце весь огромный труд своей долгой жизни как неудачу. «Я пытался описать Рай», — написал он в поэме, которую начал сочинять пятьдесят семь лет назад. Но описать Рай — задача недоступная даже величайшим поэтам, потому как Рай — и это понял умудренный годами Паунд — лежит за пределами слов. Так тому, что началось много лет назад с гомеровского порыва «рассечь волны», устремиться в море, суждено было закончиться:
Нет, Рай невозможно описать словами, и нет слов у того, кто заглянул в Рай:
Иногда мне кажется, что еще лучше эта мудрость звучит в итальянском переводе дочери Паунда, Мэри де Рашвильц:
Le mot juste — это молчание, тишина. И если я не могу сейчас последовать этой мудрости — такое все же случится очень скоро, — то должен хотя бы перестать быть писателем в проклятом, жалком и позорном смысле профессии. Я должен отказаться от всего хитроумия и всей изощренности, присущих этому постыдному ремеслу продажности. Я должен перейти к простоте. У меня нет времени расточать похвалы простоте, как нет его ни на то, чтобы оглядываться на написанное, ни на размышления. Я не могу считать книгой выходящие из меня слова, но должен относиться к ним как к завещанию или свидетельству, дабы отношение о них не помешало довести рассказ до конца. И так как я не знаю, какой срок мне отпущен, то с тем большим небрежением к словам нужно идти дальше.
Конец не должен наступить раньше, чем повесть достигнет финала, прежде чем я выскажу все слова, потому что они не только составная моего собственного конца, не только завещание и свидетельство, но еще и подлежащее доставке письмо-бомба, которое оторвет руки и уничтожит лицо того, что мы называем культурой, и того, что мы называем историей. Существует немалая вероятность, что, даже если я доведу повесть до конца, ей просто не дадут ходу или открыто уничтожат, тем более что со мной считаться уже не придется. Но об этом думать сейчас не надо, а кроме того, рукопись будет передана тому, кому я доверяю больше всех и кто, возможно, сочтет мое письмо-бомбу всего лишь особенной литературной формой.
Итак, вперед, позабыв о литературных достоинствах и похвалах, отказавшись от крылатого жеребца фантазии в пользу трудяги мерина честности. Нет, это не книга, и она не представляет меня как писателя. Да и важно ли это? Большинство читавших меня не способны отличить хорошую работу от плохой. Вскоре я уйду, и обо мне забудут. Две-три книжки из примерно дюжины да горстка стихов… пусть судят по ним. И опять же, как я уже сказал: какое это имеет значение?
Хорошо выразился Хемингуэй: «Потомство может само о себе позаботиться, а нет — ну и черт с ним». Возможно, это лучшее из всего написанного жирным педиком. А раз так, то всю эту приторность, все это охвостье былого шкурничества, манерности насчет того, как я отнял у кого-то там жизнь, и прочие пустяки должно отбросить. Меня тошнит от бессмысленной литературной чуши. Я противен себе. Пойду, покурю, выпью кофе и побреюсь.
Уже рассвет. Воскресенье. Божий день.
Итак…
Мне было шесть лет, когда я убил человека. Ему было года на два больше. Это случилось в пасмурный, дождливый день на пустынной улочке возле стекольной фабрики, больше похожей на свалку: высокие ржавые заборы из рифленой жести прогнулись под давлением огромных куч битого стекла, которые кое-где продавили хлипкое ограждение. Наверное, там уже никто не работал: по крайней мере, никаких признаков активности не наблюдалось, но название сохранилось.
То были добрые старые времена, когда, повернувшись к центру города, вы видели только открытое небо и величественные строения другого века, когда городские язвы — заброшенные или бурлящие склады и фабрики, пустыри, полусгнившие пирсы, аллеи, все эти бесчисленные сокровища детства — казались такими же романтичными и волшебными, как заколдованные леса в книжках с картинками. Теперь панорама центра уничтожена. Над всем доминируют громадные башни-близнецы, воплощение абсолютной уродливости, посредственности и заурядности: на месте помойных ям высятся сооружения поменьше, но такие же уродливые, посредственные и заурядные, заброшенные или бурлящие фабрики стали ценной собственностью, «милым пространством», пустыри заполнились примерно тем же, аллеи исчезли, превратившись в «рекреационные зоны» и унылые «эспланады», и даже дети уже больше не дети, а комочки пресной жвачки из отведенного для них раздела «Нью-Йорк таймс», продукты «родительской заботы», подрастающие в тех самых «жилых пространствах», ограниченные рамками «структурной активности» или «качественного времени», напичканные кашей «политической корректности», компьютеров, телевизоров, привыкшие к «сбалансированной диете» с редкими «угощениями» и «перекусами». Им негде пошататься, они лишены воображения и свободы, они появляются из поддерживаемой «в тонусе» занятиями по аэробике и просканированной ультразвуком матки, носят модные имена и обречены на общее для всех безжизненно стерильное существование в безжизненно стерильном мире.
Снова я отвлекаюсь, а не должен. Да и кому какое дело до всего этого? Когда-то я сам думал о мире и человечестве, но то время прошло.