Ища утоления жажды во всей той влаге, что просочилась под землю, эти корни должны были питаться, в том числе и влагой мертвых, впитывая как непосредственно жидкие продукты гниения, так и те элементы, которые уже вошли в состав окружающей подземной жидкости. Таким образом, как становится ясно, осадок умерших попадал в живое дерево, становясь его сущностью, входя в его состав. Получалось, что мертвецы продолжали жить и частички умершего посредством дерева транссубстанцировались в живое, получая новое существование в иной, вибрирующей, цветущей форме.
Поэт поднял упавший лист и подивился его совершенству. Те, давно умершие и упокоившиеся на этой земле, вошли в его тонкие прожилки, а когда-нибудь и сам лист тоже станет сырой субстанцией, и все продолжится: каждый атом обретет новую жизнь, как каждый выдох одного становится вдохом другого, и этому нет конца. Тот, кто еще не родился, сможет дышать дыханием Христа, а потом, когда отведенное ему на этой земле время дыхания истечет, он, может быть, вернется к жизни весенней почкой.
Сладкая мякоть абрикоса закончилась, вошла в него, и поэт начал сосать косточку, оказавшуюся в высшей степени вкусной. Посасывая ее, он продолжал размышлять.
Что, если бы огромное дерево, под которым он сидит, давало плоды? Тогда можно было бы по-настоящему есть плоть умерших, поглощать атомы их тлена, содержавшиеся в зрелой, сладкой мякоти плодов. Что, если бы ставший частью его абрикос был сорван с какого-нибудь дерева, растущего где-то на холме, служащем семейным кладбищем? Тогда и мертвые, живущие в коре, древесине и листьях, а также в плоде, стали бы частью его самого; тогда и косточка, лежащая у него во рту, могла бы, упади она на подходящее место, со временем стать питательным веществом для корней вяза, а значит, и мертвецы, живущие в ней, обрели бы еще одну жизнь. Значит, те, кто жил и умер вдалеке отсюда, могли бы через косточку, и через него смешаться, соединиться с мертвецами иных времен и мест. И так продолжалось бы бесконечно, пока плоды появляются на ветках и съедаются, пока их мельчайшие семена разносятся в воздухе, завещанном мертвыми живым.
— О, если бы моя возлюбленная, — вслух подумал он проверяя ритм и размер фразы, повторяя ее шепотом еще и еще раз, — о, если бы моя возлюбленная нашла вечный покой под яблоневым деревом; о, если бы она уснула под яблоней, тогда я мог бы вечно вкушать ее сладость. Meletta. Eternita.
Поэт выплюнул косточку на ладонь и бросил ее к накренившемуся надгробию.
Хватит. Довольно стихов. Довольно лжи о любви. Довольно воспоминаний.
Он с отвращением покачал головой и закрыл глаза. Потом вдохнул, глубоко и решительно. Потом стал просто дышать.
Звоню Джульетте, чтобы встретила меня в Лондоне, и называю имя, под которым я зарегистрирован в отеле «Ритц».
— Не могу объяснить. Просто приезжай как можно быстрее. И привези двадцать тысяч из того телеграфного перевода.
Иду в клуб «Ритц», хотя этого мне делать не следует. Я не был здесь почти год. Гостиничные клерки и консьержи не запоминают нечастых гостей: они просто проверяют предыдущую регистрацию и притворяются, что помнят. Управляющие казино — люди совсем другие. Они запоминают. Но мне хотелось играть. Так что к черту все!
— Добро пожаловать, мистер Тошес. Так приятно вас видеть. Давно не были.
— Приятно вернуться.
Парень помнит мое лицо и имя. Я помню только его лицо. Он один за столом этого приятного, по-старомодному роскошного заведения. Мы пожимаем друг другу руки, и я передаю ему несколько сложенных банкнот по пятьдесят фунтов.
— Хотелось бы обойтись без формальностей.
— Конечно, конечно. Присутствие такого джентльмена, как вы, примечательно отнюдь не подписью в регистрационной книге и не предъявлением членской карточки.
Джентльмен. Да уж.
Я проигрываю семь тысяч фунтов в блэкджек и остаюсь с двумя последними розовыми сотенными фишками.
К этому времени у меня уже нет сомнений, что Джульетта исчезла вместе с моими деньгами.
Я выхожу с тремя запечатанными пластиковыми пакетами по пять тысяч фунтов каждый.
Может быть, она все же любит меня.
— Спокойной ночи, сэр.
Да, вот настоящий джентльмен. Я понимающе и одобрительно подмигиваю и передаю ему еще сотню фунтов за проявленную сообразительность — мое имя не названо.
Засыпаю, положив руку между ног, мечтая о милой Джульетте — у нее по десять тысяч в каждой руке и шикарный нейлон на ногах.
Утром меня подстригают и бреют в «Тэйлор» на старой Бонд-стрит.
Отдел рукописей, Британская библиотека, Юстон-роуд. В кабине доктора Сюзанны Пуличе приятная тишина и покой. У нее чудесный итальянский акцент, наводящий на мысли о Джульетте и вообще, о прекрасном.
— Вы заинтриговали меня, — говорит она. — Исчезновение всех автографов Данте занимает меня еще с университетских времен. Я часто задавала себе вопрос, как такое могло случиться и действительно случилось.
— И вы упомянули о своих чувствах в отношении возможного обнаружения какой-либо рукописи.
— Да. Считаю, это было бы открытие величайшей, почти невообразимой важности. Но и в высшей степени спорное. Такая рукопись стала бы серьезным вызовом даже для лучших итальянских ученых и палеографов, к которым я испытываю большое уважение. Мне известны по меньшей мере четыре прекрасных специалиста, к которым я бы несомненно обратилась.
Она называет несколько имен: одни я знаю, другие нет: Мирелла Феррари из Католического университета в Милане, Стефано Дзампони и Тереза де Робертис из Университета Флоренции, Армандо Петруччи из Пизы.
— Мое личное мнение таково, что рукопись Данте, даже самая маленькая, даже обрывок, стала бы настоящим сокровищем для каждого института, музея и частного коллекционера. Кураторы и коллекционеры всегда мечтали приобрести такую рукопись. Определить денежную стоимость подобной вещи очень трудно, так как стоимость зависела бы от многих факторов.
Она снова называет имена: Питер Кидд, глава департамента западных рукописей «Сотбис», Лондон; Кристофер де Хомел, бывший глава, а ныне консультант департамента западных рукописей, «Сотбис», Лондон; главный библиотекарь Паркеровской библиотеки колледжа Тела Христова, Кембридж.
— Только вот удостоверить почерк Данте невозможно, потому что нет образца для сравнения.
— Да, — говорю я. — Если не ошибаюсь, не сохранилось ничего, кроме одного указания по поводу его почерка. Никколо Никколи, в «Dialogi ad Petrum Histrum» Леонардо Бруни, через восемьдесят лет после смерти Данте.
Я открываю верхний кожаный чемоданчик, вытаскиваю страничку бумаги и зачитываю слова Никколо Никколи:
— «Недавно я прочел несколько его писем, написанных, похоже, очень тщательно, потому что я узнал его почерк и его печать. Но, клянусь Геркулесом, грамотному человеку стыдно писать настолько неуклюже».
— Его печать, — задумчиво произносит она. — Да, это, несомненно, было бы чудом.
Я говорю языком геральдики.
— На светлом или темном поле fesse argent.
— Откуда вы это знаете? — спрашивает она.
— Оттуда, что оттиск печати стоит на последней странице рукописи «Ада», над подписью поэта. Он частично закрывает слова «tondo» и «stelle».
Я снова тянусь к черному чемоданчику и кладу перед ней папку с копиями лабораторных тестов, копией письма Фабриано и копиями листов рукописи, прошедших полный анализ.
Она изучает бумаги. Я отвожу глаза, но снова поворачиваюсь к ней, услышав слабый шепот, шепот с оттенком восклицания:
— Боже мой! О Господи!
Она смотрит на меня.
— Как с вами связаться?
Я мило улыбаюсь, потому что она милейшая женщина.
— Я позвоню вам.
Мы с Джульеттой гуляем по Лондону, вдыхая прохладный воздух необычайно приятного дня. Заголовки таблоидов кричат о панике, войне, Судном дне и Армагеддоне.
— Сегодня твой день, да? — говорит она.
— Что ты имеешь в виду?
— Сегодня.
— Что сегодня?
— Весь год я только и делаю, что слушаю твои рассказы о значении магических чисел в твоих безумных системах игры и каких-то сумасшедших священных днях твоего тайного календаря, а теперь ты забыл?