Выбрать главу

«La via sola al paradiso incommincia nel inferno».

Единственный путь в Рай начинается в Аду.

Волны денег: волны, волны и деньги.

Но вот другая рука, та, другая рука. Чем больше я смотрю на эти бумажные страницы — оригинальный набросок последней песни «Рая», но написанный иным почерком, — тем больше недоумеваю и тем больше недоумение сводит меня с ума.

Наступает ночь. Я ощущаю смерть как дыхание, исходящее из ноздрей притаившегося в темноте, где-то рядом, зверя.

Дыхание и проклятие души. То, что было дыханием для грехов, стало удушьем разума для нас.

Там, где я, полночь, где Мефистофель, утро.

— Возьмите мне еще десять миллионов акций, — говорю я.

Я спускаюсь к морю, к лунному свету, к теням, затаившимся в тенях большого старого прекрасного дерева.

Я закрываю глаза, ухожу в тени внутри меня. Вижу лицо дочери: ангел, от которого я отвернулся, ангел, которого я бросил. Смерть развела нас и покарала меня. Любовь, расцветшая между нами, была погашена, похищена, и все, что было бы сказано, что могло бы стать радостью для нас обоих, навеки затерялось в молчании.

Я открываю глаза и вижу другие тени. Теперь я знаю. Та рука. Та, другая рука на бумажных страницах. Теперь я знаю.

Сумерки, окрасившие кружащуюся пыль темно-розовым, растворились в ночи, когда он приблизился к чувственно-дрожащему, то слабеющему, то нарастающему протяжному крику, который мог быть и плачем, и жалобной молитвой, и погребальной песней и который манил его. По мере того как звук становился громче и отчетливее, поэт начал различать в нем не один голос, а переплетение голосов, в свою очередь переплетавшихся с высокими, плачущими тонами неких духовых инструментов, задающих пульс всех девяти небес, то ускоряющийся, то замедляющийся, сливающийся с ритмичными хлопками по туго натянутой коже, громыхающий, отдающийся гулким эхом с пронизывающими его позвякиваниями погремушек.

Звук напомнил ему искусную каллиграфию письма, одновременно изящную и могучую, чья выразительность формы захватывала, хотя смысл оставался за пределами понимания. Но в звуке есть сила общения, говорящая собственным голосом и не зависящая от слов песни, коими благословлена музыка. Так что тогда как кружащиеся и переплетающиеся голоса расчерчивали воздух колдовской каллиграфией, многоритмовый бой барабанов и систра вместе с плачущими вскриками и стонами духовых обращались к нему напрямую, в обход разума и, грохоча и завывая внутри его, требовательно убыстряли пульсы его собственного тела, пока поэт сам не стал этим звуком, а звук не стал им.

Как ни изнурило его путешествие, сумка в руках уже не казалась обузой, и поэт уверенно направился к тому, что в кромешной темноте выглядело далекой крепостной стеной, на которой метались и плясали в демоническом танце тени, отбрасываемые невидимым огнем. Грохот и завывания в нем становились интенсивнее, горячность страсти нарастала, как будто поэт был уже не просто звуком, но и неким таинственным образом соединился с фатумом звука, тем, что управляло им, неизвестной и неведомой судьбой. Потом он повернул у стены, на которой плясали демоны, и в это мгновение, когда сцена с пляшущими демонами и колдовской каллиграфией звуков предстала перед ним, обжигающе лютая страсть в нем и вне его потрясла поэта; гром расколол воздух, стон рассыпался на кружево криков, в которых мука смерти сплелась с невыносимым экстазом, потому что все это было заключено между тремя стенами древней piazzetta, и это замкнутое пространство, открытое ночному небу и зубчатой стене с демоническими тенями, напоминало некое шумное святилище, наполненное гулким эхом всего, что сотрясало и насыщало адский воздух, пронизанный волнами жара, идущего от нескольких костров и превращающего в пекло ночную духоту, отчего все те, кто издавал те или иные звуки, блестели, а те, кто плясал, разбрасывали фонтаны капель пота, смешивавшихся в полете с разлетающимися от костров искрами.

Впрочем, костры не только разбрасывали скачущее пламя и испускали волны жара, но распространяли запахи, несшие ароматы самых экзотических специй, потому что над огнем высились треножники, с которых свисали котлы, а кое-где в ямах, прямо на углях, жарились барашки или окорока, и стекавший с них жир потрескивал и разбрызгивался, и за каждым потрескиванием и разбрызгиванием следовал взрыв прямых запахов гвоздики и корицы, на мгновение перекрывших все прочие запахи.

Поэт положил сумку на землю и прислонился к стене, где не было костра. Потом сжал сумку ногами, ослабил завязки накидки, снял berretta и infula и прижался затылком к прохладному камню. Он закрыл глаза и попытался ощутить тот фатум, что был в нем и вне его, ту странную, колдовскую каллиграфию всепоглощающего звука, который оплакивал и поднимал к Богу, и вел песнь, разрывавшую сердце на куски, с тем чтобы оно снова могло биться.

Он всю жизнь исповедовал христианскую теологию и философию, всю жизнь учился, изучал и напряженно размышлял. Однако теперь происходящее перед его глазами оказалось сильнее. Эти люди поклонялись ложному богу и были противны всему христианскому. Но как же он сам? Он, который из всего христианского мира выбрал проводником по Раю не какого-нибудь признанного отцами церкви мудреца или святого, не святого Петра или Августина, но умершую жену ростовщика. Аллах и мертвая супруга ростовщика. Если защищать свой выбор тем, что она стала персонификацией божественного, то можно ли проклинать тех, кто воспринимает божественность в ином боге? Поэту вспомнились слова старого еврея: «Вера всего лишь знак рождения, который мы носим, почти незаметная пуповина, связывающая с местом и временем, пуповина, которую мы редко решаемся перерезать».

С одним ему пришлось согласиться: люди, способные создавать такой внушительный, такой чувственный шум, — люди сильные. Он не знал, что это — священный праздник, пиршество или похоронный ритуал, — потому как нескончаемая песнь несла и горькие стенания, и восторг одновременно и лица мужчин были искажены пугающим безумием отблесков пламени и теней, а на лицах женщин, скрытых под платками, ярко блестели глаза, похожие на темный янтарь, торжественно-бесстрастные и пронзительные, почтительно-скромные и страстные, спокойные и дикие, выражающие сотни других чувств и состояний, меняющихся как по волшебству по велению того же безумия пламени и теней.

Потом поэт понял, что сияющий блеск янтаря бесчувствен и нем, и что дело не в женщинах с закрытыми лицами, которые намекают глазами на многое таящееся в них, а в нем самом, что это его глаза наполняют их безумием огня и теней, что это его свободная и пылающая душа наделяет их сумасшествием беснующегося света. И, осознав это, поэт понял, что свобода и жар его души есть добро, потому как идут от него самого, а значит, от Бога. И если этот крик, шум и ор величественной невидимой каллиграфии взывал к Аллаху, то не Аллах потряс, пронзил и воспламенил его свободой, но Тот, кто создал Адама и также все эти заблудшие души, не знающие Святого Духа, чье незримое, внушающее трепет присутствие заполнило это место.

Поэт подивился тому, что при сицилийском дворе прижились песни трубадуров, ведь эти звуки, конечно, были слышны и там. Как бы выглядел цветок stilnovisti рядом с бушевавшей здесь бурей? А он сам, сочинивший столь много приторно-сладкого, провозгласивший il dolce stil nuovo? Разве не ощущал он в своем сердце великой, смутной тоски? Не знал того, что знало его собственное, сокрытое сердце, что сладость и новизна взращенного им стиля есть лишь средства приближения конца? И что конец этот есть stil eterno? Песнью этого был вой волка в его Чистилище. Он был каденцией мудрости Экклезиаста. Он был криком его души, который поглотило море. Он был песней, которая только что зачаровала и потрясла его.

Быть потрясенным и зачарованным — прекрасно. Смертный приговор и ссылка лишили поэта того, что положила перед ним мирская судьба. Вкусить богатства, затем лишиться его: такая потеря изнуряет и изматывает сильнее, чем любой физический труд. Потому как нет в этом мире человека, который не ценил бы и не лелеял богатство и увесистость кошелька. В сказках и баснях слово «золотой» повторяется бесконечно в превосходном по отношению ко всему прочему смысле — золотые слова и золотое солнце, золотое сердце и золотые годы, — и, бесконечно повторяясь в этом риторическом значении, оно искажает и отвергает то, что человек в своих измышлениях считает благородным и возвышенным.