Выбрать главу

Отель «Виктория»

Он зашел в гостиницу. Мажордом холоден и надменен. Слуги еле замечают.

– Нет почты на мое имя? (Полина писала ему прямо на адрес отеля.)

– Ничего.

В глазах портье презрение к этому проигравшемуся русскому, бледному, истощенному, изголодавшемуся.

Он медленно поднимается к себе в свой тесный номер. Узкая, прохладная, высокая комната. Ему всегда казалось, что в таких коротких отрезках пространства даже думать тесно, а между тем сколько записей легло на страницы его дорожной тетради в этой одиночной келье курортного отеля.

«Движение возбуждает аппетит. Гулять не следует. Свежий воздух тоже будит голод. Закрыть окно, сидеть неподвижно и читать. Пусть сосет под ложечкой, пусть кружится голова… Читать и думать еще есть возможность».

Он делает наброски к повести. Ему хотелось по-новому разработать тему об отверженцах жизни, раздавленных, грешных, убогих, пьяненьких. Нужно было этот старинный мотив, создавший двадцать лет назад его славу, углубить, осложнить, заострить, и неожиданной, смелой и страстной трактовкой придать ему снова действенность и заразительную силу.

Но он еще не нашел пути к этому осуществлению. Центральный образ отсутствовал, трагический узел недостаточно ощущался, неясная идея еще не вздымала над собой огромных и мощных нагромождений будущего романа.

Он вынул из кармана записную книжку. Здесь, среди счетов, расходо-приходных справок, адресов, рецептов, сводки припадков за последнее полугодие и всевозможных памятных заметок и летучих рисунков, мелькали записи мыслей, афоризмы, иногда целые страницы наблюдений, воспоминаний и размышлений. Он любил на ходу, внезапно и быстро, закрепить проносившуюся мысль, во всей ее первобытной силе и стремительности. Потом, при вспоминании, выйдет слабее. Нужно сразу схватить и запечатлеть раздумье в самый момент его возникновения, не запаздывая ни на мгновение, ибо неповторимый изгиб первоначальной мысли, в ее ослепляющей выразительности, так легко улетучивается, расплывается, теряет остроту и смелость очертаний.

Утренние впечатления от речи бургомистра и возникшие воспоминания об инженерной лекции еще неощутимо бродят в сознании, зарождая замыслы, неожиданно сочетаясь с неясными образами какой-то большой человеческой драмы… И вот он записывает тонким, легким, воздушным почерком:

...

Настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры, – а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза…

Центральный образ романа мучительно и трудно прорезывается сквозь эти давнишние раздумья, неожиданно придавая им новую силу и резкую остроту.

Он вспомнил, как в ранней молодости, уже смущенный и как-то испуганный Петербургом, он в один зимний вечер над сверкающей равниной Невы неожиданно почувствовал себя художником, призванным изобразить пасмурные виды и угрюмых обитателей столичных кварталов. Не рыцари и не разбойники, а какие-то титулярные советники, сгорбленные чудаки канцелярий, мечтатели столичных чердаков, бледные, болезненные девушки, оскорбленные и грустные, с затаенными мечтами и сдавленными порывами внезапно предстали перед ним, глубоко волнуя и словно требуя от него воплощения. Он понял, что перед ним раскрывается целый путь, что он отдает всего себя на воссоздание этого хворого и хилого люда столичных трущоб. Сердце ширилось, и, казалось, он весь вырастал от этого томящего и упоительного осознавания себя творцом и художником, способным наново перестроить и уверенно видоизменить в своих страницах весь этот чахлый и пасмурный мир нищеты, отречений и горестей.

Тогда, над Невою, это было великое ожидание, надежда, устремление в будущее, порыв в неведомую, но полную радостей и высокого смысла жизнь. Теперь оно рождалось, это творческое волнение, из разочарований, горечи, непоправимых обид. Но, как и тогда, оно снова звенело неистощимою силою, напрягало все существо, возносило мысль на высокие ледяные вершины, охватывало единым зорким взглядом всю запутанную и темную ткань бытия. Все прозревалось в ней до последних волокон и, насквозь озаренное, оживало в новом строе воссозданного им мира, бесконечно волнуя и томя душу. Возникали образы. Освежающие могучие мысли воплощались и становились силами. Кто это сказал, умирая, своему сыну: «Освежи меня великой мыслью»? Вот такие озаряющие и живоносные раздумья, преодолевающие великую предсмертную скорбь и чудесно облегчающие ужас смертельной агонии, поднимались в нем и мучительно искали живых и действенных форм. Недаром его карманные блокноты и кожаные тетради за последние дни заполнялись записями беспорядочными, текучими, как лава, уже обтекавшими хаос жизни своими неизгладимыми чертами.