Но, избегая женского участия, рассерженно и угрюмо герр Тэодор оставляет почту.
Тяжелым и медленным шагом, словно в ножных кандалах, он движется по Вильгельмштрассе к длинным колоннадам курзала. Утреннее солнце не освежает, а жжет его. Шумный городок раздражает и сердит. Улица заполнена нарядной и праздной толпой, уже получившей развлечение от кипящих струй Кохбруннена. Оркестры гремят, террасы ресторанов заполнены, пекарни и колбасные кипят народом. Гиды у конторы туристов приглашают гуляющих присоединиться к экскурсиям на Зоненберг, Кларенталь или Гоге-Вурцель. По улицам сплошным потоком движутся водопийцы (недавно он вычитал это нескладное слово в каком-то юмористическом листке). Туго шагают сановитые подагрики и ревматики, подпрыгивая на ходу и методически ударяя утоптанные дорожки резиновыми наконечниками своих увесистых дубинок. В толпе приветливо и благосклонно мелькает знаменитый профиль прусского министра, приехавшего растворить известь своих артерий в горячих источниках рейнской долины.
Доносятся обрывки разговоров. – «При песке в мочевом пузыре стакан Шютценгофквелле…» «Ну, а при завалах, при несварении желудка?» – «Клод Бернар уверяет, что отделения канала воздействуют благотворно на процессы пищеварения…» – «Кто уверяет?» – «Клод Бернар, знаменитый парижский ученый, сенатор, весьма уважаемый самим Луи Наполеоном. Неужели не слыхали?..»
Он шагает грузно и гневно. Разгромить бы этот мерзкий городишко… К чему только его укрепляли римляне и пощадил Наполеон?.. В Тридцатилетнюю войну он, говорят, был разрушен до основания… Жаль, что восстановили! Вон понастроили вилл и замков…
Он проходил мимо большого сигарного магазина «Гебрюдер Центнер унд Вольф». Вкус к дорогим табачным изделиям обратил его взгляд к витрине, где плоские прямоугольники тонких пластин древесины пестрели золотистыми ярлыками с изображением тропических островов и меднокожих туземцев. Крепкий дурманящий запах редкостных табачных листьев витал вокруг магазина, создавая вместе с яркоцветными пейзажами ящиков неожиданное представление о банановых рощах, баобабах и пальмах, синих гладях озер, бестревожности, безгреховности, райском блаженстве, золотом веке. Внимание его привлекла большая шоколадная голова гипсового негра с легким бензинным огоньком над кончиком его неопалимой маниллы. Толстое зеркальное стекло витрины вычертило перед ним угрюмое и злое лицо с узкими пронзительными глазами и выпяченными скифскими скулами, в мягком обрамлении прозрачной и редкой каштановой бороды, словно залитое бледностью скрытого недуга и почти искаженное резкой складкой невыносимого нервного раздражения.
Это четкое отражение гладкого стекла не на шутку рассердило его. Он не любил своего лица, чем-то напоминавшего ему вахтера, дьячка, солдата из разжалованных или волостного старшину. Только у выродков такая хилая сквозная борода, еле скрывающая подбородок… Виснут жидкие пучки усов. Монгол, азиат, кочевник, ничего европейского, кроме ворсистой венской шляпы кофейного цвета! Бескозырка бы пошла лучше к этой неотесанной голове калмыцкого божка или самоедского идола, нелепо прорезанной умными и гневными человеческими глазами. Лафатер бы сказал: взгляд мыслителя, но мускулы лица выражают досаду дельца, подавленного гнетом мелких невзгод. Виски вогнуты, щеки втянуты, лоб выпячен, нос расплылся, череп сплющен сверху и раздается в стороны – из таких широких и плоских черепов, верно, пил Чингисхан у пирамиды в миллион голов. Глаза горят и словно выпытывают тайну, а лицо беспомощно и жалобно виснет… Противно и жалко. У побывавших в острогах навсегда остается на лице какой-то неуловимый оттенок, как у горбунов или калек. Бледность, угрюмость, резкая морщина на лбу, подавленность взгляда, скрытность. На его лицо неизгладимо лег этот проклятый отпечаток – что-то каторжное оттиснулось на нем…
От пристального рассматривания эти очертания в глади стекла как-то сливались и смешивались. Негр уже еле просвечивал сквозь бледность этой угловатой маски, и только бензинный огонек шевелился каиновой печатью в самой середине бескровного лба, беззаконно захватывая загнутое поле и шелковую ленту его круглополого фетра. Он поторопился видоизменить свою безнадежную гримасу и, кое-как прикрыв ее условной благостью, продолжал путь по Корсо.
Он шел, подавленный происшествиями последних дней. После неслыханного выигрыша круто повернулось колесо: потеря за потерей, система нарушена, принцип утрачен, полный проигрыш. В отеле подают недельный счет – платить нечем, унизительные просьбы перед этим бритым толстяком с тремя подбородками – отсрочка на два дня, затем хладнокровное сообщение динстмана, что хозяин не приказал давать ни обеда, ни чаю, ни кофею. При этом намек на полицей-директора (Гоголь! Гоголь!). С трудом и унижением выпросил чай – и тот отвратительный, жидкий, простывший, стаканами, без чайника, без спиртовки. И вот три дня – питание одним отстоенным чаем. Слуги обнаглели, платья не чистят, на зов не идут, жирный мажордом не замечает – все преисполнены невыразимым немецким презрением, ибо нет здесь выше преступления, как быть без денег и в срок не заплатить. И как на беду никакого ответа – ни из Петербурга, ни из Парижа, ни из Бадена, ни из Женевы. Все забыли… Умирать голодной смертью, что ли, среди этих вилл, замков и парков?