Для бабки же, дочери одесского зубного протезиста, брак с одним из Гингольдов был в свое время удачливым, выигрышным билетом наверх. Юная Фирочка, Эсфирь Лазаревна Хацкелевич, приехала тогда для поступления в столичный медицинский институт и со слезными просьбами была определена отцом на проживание к богатым и дальним родственникам, близким другом которых и состоял молодой полковник Гингольд. Фигуристая, сероглазая и строгая дочь зубодера, к тому же на пятнадцать лет младше, произвела на полковника неизгладимое впечатление. По тогдашним меркам найти приличную еврейскую жену было не так-то просто, да еще из знакомой семьи, и полковник нет-нет да и засматривался на медицинскую студенточку, прикидывал. И решил выждать, дать барышне хотя бы доучиться до диплома. Но проучиться бабке пришлось недолго, так как грянула война. Институт подлежал эвакуации из Москвы, и, чтобы не потерять из виду потенциальную невесту, Гордей Маркович сделал Фирочке предложение, которое немедленно и с радостью было принято. И бабка поехала в эвакуацию уже как полковничья жена, с соответствующим продовольственным аттестатом и привилегиями. А ее еврейский отец так и остался с матерью в Одессе. И только после войны в результате длительных расследований, спасибо тому же МГБ, удалось установить, что родители Фирочки, Лазарь и Рахиль Хацкелевичи, не успели сбежать от немцев и сгинули навсегда в известковой яме жуткого Бабьего Яра.
Соня историю семьи слышала не раз и не два, в различных, но, в общем-то, похожих интерпретациях, и понимала, что родословную ей пересказывают неспроста, а как бы призывают к полному забвению лишних и случайных воркутинских корней безвестных Рудашевых, в пользу сиятельного еврейского семейства. И она старалась, хотя и знала, что полностью смыть клеймо «полукровки» ей не удастся никогда. К примеру, взять хотя бы язык. У Гингольдов местечковый идиш не признавали, зато подпольными усилиями «научали» детей ивриту и расхожему в Израиле гибридному языку под общеупотребительным названием «англит». Так, на всякий случай. Учили всех, кроме Сони. И когда в доме обсуждались внутренние проблемы или перетряхивались чужие пикантные обстоятельства, то и бабка, и дед Годя, и Кадик переходили на «родной» диалект. И тем самым как бы отделяли от себя Соню. Ей было обидно, но она терпела. А через месяц, благодаря, видимо, природным способностям, смогла уже понимать иврит на слух. Но никогда своего понимания не обнаруживала, шестым чувством постигая возможные неприятности. Впрочем, дедушка Годя единственную свою внучку не обижал и домашнему террору не подвергал. Но и на защиту не вставал, даже ввиду явной несправедливости. С одной стороны, не желал выслушивать истеричные охи и вздохи бабки, а с другой – Сонино душевное состояние было старому большевику несколько безразлично. Что требуется от хорошего главы еврейского семейства? Чтобы оное семейство ни в чем не знало недостатка, чтобы отпрыски его были качественно благоустроены в высшие учебные заведения и чтобы в домашнем быту и особенно на людях соблюдалась строгая еврейская мораль высшего сорта. Эти неписаные заповеди дед Годя исполнял всю свою жизнь на отлично, а более его ничто не волновало. Собственные интересы отставного генерала лежали в плоскости дорогостоящего и достаточно элитного хобби: коллекционировании раритетных книжных изданий и старинных полотен голландских мастеров, из коих дед, непонятно за какие заслуги, почитал особенно школу Снайдерса. Часть коллекции дед, в порядке компенсации за обиды еврейского народа, вывез из побежденной Германии, часть скупил после войны, часть обходными маневрами добыл из «конфиската» своего учреждения. Своими книжными сокровищами генерал наслаждался исключительно в одиночестве, запираясь для этого в кабинете, который на ночь превращался в спальню сына Кадика.
Вообще, территориальный вопрос у Гингольдов был решен весьма оригинальным и для Сони трудно понятным образом. Комнат в квартире, как уже сказано, имелось ровно три. Плюс огромная кухня с отдельной нишей для проживания дореволюционной прислуги и заложенным кирпичом выходом на черную лестницу, длинный широкий коридор и вдобавок огромных размеров ванная, которая одна вполне могла сойти за комнату. Однако своего места в этой раскидистой квартире Соне не было определено, впрочем, и для Кадика оно существовало лишь в известных пределах. Слева по коридору располагались обширная гостиная, рядом кабинет, по другой стене – спальня стариков Гингольдов и кухня с удобствами. Кадик ночевал в кабинете и имел право работать за отцовским столом, если только генерал не предавался созерцанию библиографических редкостей. Иначе Кадик вместе со всеми своими бумажками и печатной машинкой выселялся в гостиную за большой обеденный стол, где, как считалось, он пишет диссертацию. По крайней мере, бабка почти ежедневно проверяла, сколько листов исчертил, сколько страниц исписал или отпечатал ее дорогой и обожаемый сыночек. Сыночку было уже тридцать пять, и в недалеком будущем ему светила лысина на кудрявой макушке и хроническая импотенция в противоположном районе тела, но для бабушки такие пустяки не имели значения. Бабка теперь проверяла его диссертационные труды, как ранее школьные уроки. Но только в количественном отношении. Вряд ли рядовой детский врач мог много смыслить в проектировании и эксплуатации трубопроводов. Сам Кадик числился за «керосинкой» в должности младшего преподавателя и ныне находился в академическом годовом отпуске для написания кандидатской. У Сони тоже не было права на отдельную комнату. Бабушка отчего-то полагала, что собственная комната – это нездоровое баловство, а каждый ребенок существовать должен непременно на глазах, во избежание появления дурных наклонностей. Соня уверенно считала, что бабушке просто-напросто до чертиков нравится шпионить и отравлять жизнь окружающим. С личными вещами дело обстояло так же. Бабка без стеснений могла рыться в ее школьной сумке, одежде и карманах, и даже великовозрастному Кадику никогда не удавалось избежать досмотра. Только служебный портфель дедушки Годи и его личные бумаги в кабинете находились в святой неприкосновенности. Но он был единственным человеком в доме, злить которого бабка побаивалась, и не без оснований. Эсфирь Лазаревна всю свою жизнь зависела от строгого мужа и была ему обязана, о чем дед Годя ей и напоминал при каждом сомнительном случае поведения.
Так и вышло, что отныне Соня спала в гостиной на диване и непременно с открытой дверью, чтобы бабка могла слышать каждый звук. Но это скорее было формальной практикой унижения, потому что по ночам бабка дрыхла – ковровой бомбардировкой не добудишься – и храпела при этом, как простуженный носорог. А Соня днем и ночью ощущала себя в новом доме, будто ограбленный догола прохожий в шумной толпе, и приспосабливалась к распорядку с муками. У папы с мамой она привыкла к собственной, пусть небольшой, комнатке, куда никто не лез без спросу, не вламывался без стука и куда можно было приглашать подруг и одноклассников. И даже наезды родни из Москвы хоть и превращали их всего лишь двухкомнатную квартиру (зато с большой лоджией, где летом свободно можно было уложить на ночь трех-четырех человек) в настоящий кагал, но это была своя квартира, и Сонины права все равно за ней сохранялись. А теперь ей приходилось в лучшем случае делать уроки в гостиной, а если ее занимал Кадик со своей бесконечной диссертацией, то и на кухне. И бабка все время стояла над душой – точнее усаживалась в кресло или на узкий диванчик кухонного «уголка» и делала вид, что вяжет крючком безобразные и никому не нужные салфеточки. И то и дело зыркала на Соню – насколько усердно та занимается. Этот учебный год был последним, и с самого сентября к Соне стали ходить репетиторы – преподаватели-подхалимы из дедушкиного института. Великое ли дело поступить в педагогический, если есть знания и есть влиятельный родственник! Но нет, бабка все время талдычила, что Гингольды не смеют позориться, и Соня должна выглядеть на экзаменах лучше всех, и чтобы люди сказали, и так далее… Не по улицам же ей шляться и бездельничать у телевизора? Ребенок из хорошей семьи должен трудиться, не поднимая головы от книг, а по кино и кафе ходят одни русские «шлемазлы». Однажды Соня заикнулась было, что с дедушкиными связями и ее способностями и любовью к языкам она могла бы претендовать на место в куда более престижном МГИМО или в институте имени Мориса Тореза, но в ответ получила только лишнюю дозу напыщенных, брызжущих слюной оскорблений. По словам бабки выходило, что там учатся одни «ахунэ» и «паскудстве литваки». Что означало последнее загадочное выражение и какой класс людей оно в себе определяло, Соня так никогда и не выяснила, а у бабки не спрашивала, все равно ничего хорошего бы не услышала. С педагогическим же было просто – там бабка вовсю могла продолжать морочить внучке голову и не давать жить спокойно.