А по улицам, киношкам и кафешкам ходили Сонины сверстники и одноклассники, модные, эмансипированные девушки с распущенными волосами, с карманными деньгами и в сопровождении кавалеров. Словом, школьная молодежь из старших классов жила обычной жизнью. И школа Соне была определена куда как хорошая, с английским уклоном, простых детей с улицы туда не брали. Правда, Соня в этой школе чувствовала себя одинокой и нелепой, как бегемот в бескрайней степи. И являла для одноклассников такое же диво – с уроков на уроки и ни шагу в сторону. Да еще ее бабка еженедельно, ни разу не пропустив, шастала к директрисе, таскала коробки дефицитных конфет и не давала житья, выпытывая об успехах внучки. Директриса и учителя мужественно терпели бабушкины атаки, зная ее скандальность и умение насолить при желании там, где надо. На Соне же все это вымещалось косвенным, но весьма чувствительным образом. Ее вежливо и нарочно бойкотировали со всех сторон. Ставили хорошие и отличные отметки и подчеркнуто не обращали на нее внимания помимо уроков. А очень скоро примеру учителей последовали и ее однокашники. Грубить не грубили, даже мальчишки, но девчонки, проходя мимо, подчеркнуто поджимали губы или вовсе смотрели, как сквозь пустое место. Интеллигентно и очень обидно. И то сказать, Соня даже внешне выглядела истинной белой вороной.
Конечно, в доме Гингольдов ей ни в чем не отказывали – а то стыда бы не обобрались от родственников и близких еврейских знакомых. Конфеты и сладости выдавали, правда, в награду, как совсем маленькой. Но зато какие это были конфеты! Из дедушкиных спецпайков и подношений коллег и нуждающихся в его протекции. Правда, бабка, протягивая Соне коробку или кулек, могла запросто сказать:
– Вот эти, с орешком, не бери! Это Кадику, его любимые, – и зорко смотрела, чтобы Соня взяла правильно.
Хуже было с одеждой. Бабка не выносила на органическом уровне слова «джинсы» или «мини-юбки» и одевала бедную Соню на свой вкус. Точнее, шила у портнихи. Потому что на бабкин вкус в магазине купить что-либо было совершенно невозможно. Шили Соне из умопомрачительно дорогих тканей платья и пальто, даже шубку и шапку из беличьих шкурок, школьную форму, блузки, юбки, только что не белье. И все это выглядело, как последний кошмар тифозного умирающего – пышные банты и рюшки, оборки и баски, прилаженные к мешковидным кофточкам и платьицам, упаси бог подчеркнуть фигуру, и обязательно одежды ее должны были спускаться до середины икры. Особенно ненавидела Соня дорогущий парадный выходной наряд из прозрачного нежно-сиреневого японского шелка. Такую ткань, да в руки бы настоящей моднице! Сумасшедшее по красоте платье могло бы получиться. А вышел безобразный балахон на двойной атласной подкладке, страхующей от прозрачности, сшитый на статую беременной колхозницы, с косым воротом и пришпандоренным к нему сбоку белым двойным бантом, который один привел бы в содрогание даже видавшего виды криминалиста-патологоанатома.
Все надетое на ней было дорого, уродливо и старомодно, за исключением разве что туфель и сапожек. Тут уж дед настоял. Девушка в его понимании могла ходить исключительно на высоких каблуках, и в этом генерал был неумолим. И Соня мучилась на высоченных танкетках и шпильках день за днем, зато приобрела неплохую походку. За этим бабка следила, и за это можно было сказать ей спасибо. Но Соне не хотелось. Эсфирь Лазаревна портняжным мелком чертила в коридоре длинную черту и объясняла, как правильно вдоль нее ходить: пятки – только строго по линии, носки чуть-чуть врозь. И нудела над Соней, пока та не добилась нужной постановки ноги.
А теперь Соня плакала у подоконника по родной Одессе и от метели, и от затаенной обиды, которую невозможно было высказать вслух. О том, чтобы пожаловаться, не могло быть и речи. Бабка немедленно бы обвинила внучку в черной неблагодарности, зашлась бы в истерике, прибежал бы дед, и для Сони вместо утешения получилась бы одна головная боль. К Кадику не стоило и подходить, Соню он невзлюбил еще с Одессы и с каждым днем в Москве относился к ней все хуже и хуже. И все из-за возможного наследства стариков. Соня и сейчас уже понимала из обрывков переговоров на иврите, что Кадик торгуется с дедом за будущую часть завещания в пользу сестры и племянницы и что бабка полностью на стороне младшего сына. Дедушке Годе можно было бы, конечно, жаловаться на трудности новой жизни, он бы не выдал, и Соня один раз так и сделала. В первый раз и в последний. Дед выслушал ее, одновременно разглядывая в лупу гравюры на древнем издании «Божественной комедии», потом погладил внучку по щеке и важно произнес:
– Ну, ничего, ничего. Все образуется, – и уткнулся далее в книгу.
Соня тогда постояла, постояла рядом, ничего не дождалась и вышла прочь из кабинета. Деду ее страдания были, что называется, «до фонаря».
Счастье еще, что Соню мало, совсем чуть-чуть занимали по домашнему хозяйству, но вскоре Соня стала сомневаться в счастливом качестве этого обстоятельства. Хоть какое было бы занятие, помимо бесконечных книжек. Постоянно проживающей и официальной домработницы у Гингольдов не было, по положению от государства она не полагалась, а оформлять по документам самим выходило непросто и накладно. Но уже много лет на семью работала соседка Тамара, квартирующая в полуподвальной коммуналке через подъезд, уборщица на полставки в поликлинике Моссовета и жена сильно пьющего паркетных дел мастера. Тетка Тамара и квартиру драила сверху донизу и «от» и «до», и стирала, и кашеварила, и даже ходила за недорогими общедоступными продуктами, в основном в хлебный и в овощной. И как смутно казалось Соне, до щекотки всех до одного Гингольдов ненавидела, хотя и получала от них денег несравнимо более, чем от мытья больничных полов. Самое смешное, что Соне она, единственная из глубокого домохозяйственного своего подполья, сочувствовала, хотя внешне и при бабке смотрела сурово. Как и положено добросовестной прислуге в любые времена и в любых семейных благоустроениях, тетка Тамара знала куда больше, чем ей было определено от хозяев, и впускала в уши даже то, что никогда не говорилось при ней вслух. Сочувствие же ее Соне выражалось в тихом ворчании, включавшемся, как только Соня в одиночестве появлялась вблизи нее, и тетка Тамара немедленно обрывала сетования, едва бабка или иной член семейства показывались в зоне ее внимания. Ворчания же, бессвязные по форме, содержали критически-жалостливые, явно антисемитские высказывания:
– Занесло травиночку в иудин репейник, а то девка видная, им, что на зуб, что в кулак, едино переломят. Кажному-то видать, наша, костромская, не в мать, а что выйдет? Измордуют, некрещеные, господи помилуй. – Тетка Тамара была еще и верующей. И дальше уже к Соне, кормя ее на кухне после занятий: – Ешь саечку, ешь, чай не ваша маца. Сама пекла, на дрожжах, не покупное-то. И вареньице мажь, пока Кадька усю банку не ужрал.
Соня была рада и не рада чужому сочувствию. Казалось, Тамара каждый раз и каждый день, пусть и не нарочно, подчеркивала ее жертвенное положение. И от этого делалось на душе еще более хмуро и безнадежно.
И вот теперь Соня плакала, а снег все летел и летел, и уже даже не вдоль подоконника, а закручивался вьюгой куда-то вверх, словно, вопреки предназначению, не желал падать на холодную землю. Но слезы пришлось срочно утереть. С прогулки по магазинам вдоль улицы Горького – так, больше поглазеть и потолкаться, чем с конкретным делом, – возвратилась бабушка, Эсфирь Лазаревна. А Соня, вот беда, должна была как раз в это время не следить за снежными аномалиями, а давным-давно повторять урок к приходу репетитора по литературе. Соня немедленно, едва успела, мышкой тихой скользнула за стол в гостиной. Слава богу, книги она разложила заранее. А через пять, может, десять минут бабушка, недовольно суровая, топая под тяжестью ста десяти килограммов, стала в дверях и позвала: