На третьи, максимум на четвертые сутки слова любви к человечеству отогрели бы застывшую душу, и он сам бы мне все рассказал, и мы вместе поплакали бы светлыми слезами, радуясь великому чуду перерождения. Проверено. Это ведь тоже не я придумал: проверено португальской охранкой.
Но, к сожалению, в том времени, о котором я пишу, были приняты свои, жестокие и антигуманные, методы допроса. Впрочем, я опять должен покаяться: я даже не знаю, что это за время, где его начало и конец. Возможно, что оно даже не существовало вовсе, либо — но это только предположение! — что оно бесконечно. Меня занесло туда случайно, я не хотел, я все правильно до этого говорил и делал.
— Синий, — говорил я.
— Нет, белый.
— Синий! — нажимал я.
— Нет, просто очень сильно белый.
— Желтый, — сказал я менее уверенно.
— Нет, — возразили мне. — Просто очень немного белый. Слабый белый, умирающий белый.
Тогда я взял фотоаппарат, чтобы раз и навсегда решить этот спор. Ведь свет, изломанный в линзах объектива, попадая в химию пленки, увязает там, остается навеки, как звук в букве, как ящерка в янтаре. «Какой черт ее туда занес?» — думаем мы теперь. А, может, ее кто-нибудь загнал туда? Ответа нет — давно это было. Видно только: ящерица в янтаре. Видно, какие у нее лапы, какой хвост, какие когти… Так и свет на фотографии, на бумаге — в самом крепком хранилище — остается навеки таким, каким увидел его фотоаппарат.
— Убери эту штуку, — сказал Амаута.
— Нет, — ответил я. Фотоаппаратом я гордился. Он был очень новый, самый современный, а значит, и самый хороший — так все считают. Я почти не расставался с ним.
— Дай! — Он взял фотоаппарат и засунул свои тонкие сильные пальцы внутрь, прямо в середину.
И смешалось время, как земля в горсти. Я вижу это, но не властен исправить. Я по-прежнему делаю все, как надо: ставлю выдержку, диафрагму, дальность — светофильтры почему-то не надеваются. Светофильтры, отсекающие тот свет, который не нужен, и пропускающие тот, который необходим, спадают с аппарата, не закрепляются — и все. Это не только неудобно, это меняет все дело. Мой дед, когда увидел свою фотографию, был просто разъярен и сказал, что чего-чего, а этого он от меня не ожидал. А мне и возразить нечего. Я ответственен, раз держу фотоаппарат в руках, я, а не тот, кто его сделал или испортил. Верно? Те — далеко, до них не дотянешься, а я — вот он, все видели: человек с фотоаппаратом в руках.
Когда люди замечают объектив, направленный в их сторону, они на секунду замирают, потом вздрагивают и сразу стараются принять наиболее удачную, на их взгляд, позу, сотворить на лице самое подходящее выражение, чтобы вечность застала их подготовленными.
И затвор щелкает. Щелк сверху, и люди — точки, еле видимые на асфальте. Щелк снизу — и человек нависает великаном.
Наверное, только когда человек рождается или умирает, аппарат фиксирует событие помимо его воли, как неоспоримый факт, как запись в книге актов гражданского состояния. Вообще же фотографии знаменуют этапы. Достижения. Остановки в пути. Они равно готовы запечатлеть естественные и вовсе неправдоподобные моменты: профессора математики с перевернутой шляпой в руке или абажур татуированной кожи над обеденным столом. А вот человек признается в дружбе, горячей, до гроба, дружбе и любви. Потом, потрясая этими снимками, он сможет утверждать: «Видите, какой я был! Как я его любил, как мы всех их любили, как мы жали им руки!» В этих случаях с одного негатива делается несколько снимков. Теперь над свершившимся мнения бессильны: фотография — документ истории. Выхватывает объектив из жизни, чтобы сделать достоянием вечности, руку с оливковой ветвью, ногу в тяжелом башмаке со стальной стелечкой, лица — скорбные, радостные или равнодушные. В фас и в профиль. А на обороте или внизу, под фотографией, подпись, сообщающая, что снято, и не объясняющая — для чего. Ведь люди, знакомые с письменностью, иначе говоря, умеющие читать, и так все поймут.
Возможно, Амауте следовало бы изобрести фотоаппарат, а он придумал способ делать подписи к снимкам.
3
— Да, еще один разговор у меня имеется. Я прошу не оказывать милости некоему Амауте Ханко-вальу в случае, если он обратится с просьбой, и в ближайший праздник сжечь его при большом стечении народа на площади.
Два солнца сошлись под высоким сводом овальных покоев во дворце правителя, два солнца, равные друг другу по сиянию и величию: племянник и дядя. Инка — отец народа, и Верховный жрец — главный идеолог государства, и длинная их беседа уже подходила к концу. Они не часто встречались один на один, каждый предпочитал править сам в своей области, а в чужую епархию не вмешиваться. Они не часто встречались и потому, что не слишком стремились видеть друг друга: тесно двум солнцам под одной крышей. Но сегодня дела свели их вместе, и Святейший сам пришел к своему младшему родственнику и сам приказал удалиться слугам, что подчеркивало серьезность и конфиденциальность разговора. Инка насторожился при этом, но время шло, а высочайший диалог все скользил на поверхности многотемья, касаясь десятков вопросов и до сих пор ни один не ставя ребром.
— Почему? Он ваш личный враг, Святейший? Я не увидел в этом изобретении ничего опасного для религии и государства. К тому же в знаках-буквах что-то рациональное есть.
— Инке известно, в чем заключается изобретение?
— Я буду рад услышать об этом еще раз.
— Амаута нашел способ фиксирования, хранения, передачи и распространения информации.
— Вас это пугает?
— Не понял, — застыл Святейший.
— Пусть так: чем вам не нравится это изобретение?
— Он не первый додумался до письменности, — сказал Святейший.
— Я знаю, письменность была запрещена Инкой — основателем династии, — перебил правитель. — Но с тех пор столько воды утекло, что можно, наверное, безболезненно нарушить запрет.
— В период правления отца народа Явар Вакана, — напомнил жрец, — была сделана попытка еще раз возродить письменность, но правитель мудро сжег ее изобретателя. Многие века народ обходился без умения читать и писать, но стал от этого только счастливее. И наш долг следовать заповеди сына бога, который под страхом смертной казни запретил знаки-буквы навсегда.
— Навсегда! — взвесил Инка. — Страшное слово.
— Это необходимо, друг мой, иначе мы выпустим знания из стен правительственного дворца, и тогда его не сдержат никакие границы. Этот Амаута наглядно доказал, что любой человек может научиться записывать и расшифровывать буквы-знаки. Царедворец, раб и простолюдин перед лицом этого метода равны. Мы не можем контролировать все, что пишут и читают люди в нашей стране, а значит, не сможем управлять людьми так, как это делаем сейчас. Если сегодня народ слышит правду только от наших глашатаев, воспринимает ее на слух и принимает к сведению, даже не очень размышляя о ней, — все равно мысли скоро забываются и особого значения не имеют, — то узнав письменность, они смогут фиксировать информацию, обмениваться ею и мыслями по ее поводу, фиксировать и эти мысли, и свои наблюдения, и мнения, пусть даже ошибочные. Устная история, хранителями которой сейчас являются наши жрецы, отсеивает все лишнее, отделяет злаки от плевел и уже в таком виде передает следующему поколению. Мы бережем чистоту истории и ее соответствие авторитету династии. Мы должны быть уверены, что народ пользуется только этим, чистым знанием, а никаким иным. Лояльность обеспечивается всеобщей и полной ликвидацией всякого самопроизвольного знания, всякой незапрограммированной мысли.