Видели они и въезд Гитлера в ликующую Вену весной прошлого года. Опять цветы, лес поднятых рук, разлетающиеся, как осенние листья, листовки. Тогда на улицах Вены ликовал возрожденный рейх германской нации, готовящийся принять в свое лоно и другие, отрезанные хирургами Версаля немецкие территории.
Но в Варшаве было другое. Позднее Отто видел уже в кинохронике этот въезд, который более всего для нее и был задуман. Фюрер снова ехал во главе колонны, точнее, в одном из первых тяжелых «Мерседесов» с откинутым верхом. Не считая оцепления, улицы на этот раз были пусты. На маршруте его следования не было даже ни деревца и ни кустика. Окна в плотно стоящих домах закрыты. Из чердачных окошек торчат стволы тяжелых пулеметов. Только урчание моторов и приглушенные обрывки команд из гулких пустынных переулков. И он. Стоя, подняв голову, скользит победным взглядом по верхним этажам вражеского города, иногда резко вскидывая руку в приветствии своих преторианцев. Всё это придавало церемонии то суровое величие, которому не нужны ни музыка, ни цветы, ни ликование толпы. К ногам фюрера безмолвно и обреченно пала вражеская столица. Первая из множества других, чья очередь была впереди.
Потом «Мертвая голова», подразделения которой, собственно, именно в Польше и приобрели официальный дивизионный статус, была выведена в Германию, и братья некоторое время пожили дома. Это был уже не тот их дом на северо-западной мюнхенской окраине. Два года назад их мать переехала хоть и по-прежнему в скромную, но всё же более просторную двухкомнатную квартиру в Кельне на другом конце страны. Сыновья перевезли ее поближе к родственникам.
Из ее окон в доме на Цеппелинштрассе, обращенных в сторону Рейна, была видна громада собора Святого Петра и Марии, возвышающегося над морем городских крыш. Отто и Зигфриду нечасто приходилось гостить здесь, и они подолгу в такие дни курили у раскрытого окна на пятом этаже, глядя на туманное в вечерней дымке или сияющее в солнечном свете утра пепельно-серое каменное чудо, созданное человеком во славу бога. Особенно величественны были западные башни, когда их освещало закатное солнце. Черные, взметнувшиеся к облакам камни, казалось, не подчинялись законам тяготения. Еще больше это преодоление земных сил ощущалось внутри, где пространство нефов было наполнено воздухом и светом. Здесь тонкие пучки колонн уходили ввысь и, разветвляясь, превращались в нервюры невесомого крестового свода, а над арками боковых нефов горели яркими красками огромные стрельчатые витражи. Невозможно было понять, как эти сотни тысяч тонн тяжелого камня парили над землей вот уже на протяжении четырех веков.
При всем этом никаких религиозных чувств, совершенно не поощряемых и даже открыто презираемых в дивизии Теодора Эйке, в братьях давно не осталось. Да их не было и раньше. Послевоенные голод и нищета их детства, чувство униженности их родины, привитое учителями в школьные годы, мало способствовали смирению юных душ и воспитанию в них всепрощающей веры. Они просто были горды за свой народ, подаривший миру великую культуру. Они верили в великое предназначение национал-социализма, который прольет свет этой культуры на другие, достойные этого света народы и, сметя всех врагов, вернет их родине былое величие. И черные контуры двух каменных шатров западного портала как бы утверждали эту веру.
Потом они уехали в дивизию. Зигфрид был откомандирован в Берлин, а Отто, приняв временно его роту, оставался в тренировочном лагере под Мюнхеном. На Рождество они опять ненадолго собрались у окна с видом на собор, и эти их последние дни, проведенные вместе, Отто часто вспоминал впоследствии, стоя с сигаретой в руке у другого окна, — ночного окна во Фленсбурге.
Теперь он был один. За дребезжащими стеклами вспыхивали зарницы пожаров и залпы зенитных батарей. Ни матери, ни его молодой жены, ожидавшей летом этого года ребенка, ни брата уже не было в живых. Он даже не знал теперь, существовал ли сам собор, — величественный символ их прежней веры и короткого счастья перед началом настоящей большой войны, которую они сами желали и которая теперь пожирала их одного за другим.
«Однако что же делать с этим русским? — подумал Ротманн. — Конечно, самое правильное было бы сообщить о нем начальству, и пусть увозят хоть в Берлин со всем его барахлом, хоть к черту на рога». Но что-то удерживало его от такого шага.
Заявление Дворжака (так, кажется, он себя называет) о предстоящей смерти фельдмаршала Роммеля, конечно, само по себе необычно. Однако Ротманн был почти уверен, что завтра, когда ничего не произойдет, начнутся отговорки и оправдания. Но на сумасшедшего этот парень не похож. За войну Ротманн повидал немало людей с помутненным рассудком. Одни не выдерживали многочасовых бомбежек и обстрелов, другие — потери близких и вида их изуродованных тел. Некоторые сходили с ума тихо, спиваясь в одиночестве, раздваиваясь как личность. Этих выдавал бегающий взгляд и страх, навсегда поселившийся в глубине зрачков.
Нет, этот не псих. Полноватая и несколько рыхлая фигура, домашнее необветренное и незагорелое лицо, явно не богатырское здоровье — всё это позволяло допустить, что он не только не диверсант-парашютист или сбитый вражеский летчик, но даже не военный. И, уж конечно, не из беглых узников, которых и за месяц не откормишь и не отмоешь до такого изнеженного вида.
Кстати, о Роммеле. К вечеру Юлинг рассказал Ротманну всё, что удалось узнать о фельдмаршале. В данный момент, точнее, с утра сегодняшнего… нет, уже вчерашнего дня — Ротманн сигаретой осветил циферблат наручных часов, — он находился в своем имении в Херрлингене под Ульмом. Тамошнее гестапо по просьбе одного из берлинских друзей Вилли убедилось в этом, отправив к его дому своего агента. Агент переговорил с кем-то из домочадцев или прислуги и доложил, что фельдмаршал полностью оправился. Это же утверждает и личный врач Роммеля, которого разыскал и под видом сотрудника ветеранской организации опросил всё тот же агент. Вдобавок не было выявлено никаких сторонних слухов, опровергающих этот вывод.
С Роммелем Отто Ротманн однажды встречался лично. Во Франции в начале лета сорокового их дивизия наступала в тесном взаимодействии с танковой дивизией генерал-лейтенанта Эрвина Роммеля. Однажды, сопровождая старшего офицера, Ротманн был послан к нему в штаб для согласования совместных действий. Он запомнил утонченное лицо этого невысокого генерала с масляными пятнами на кителе и «синим Максом» на шее. Позже из биографии уже широко известного «лиса пустыни» он узнал, что высшую прусскую награду «За доблесть» Роммель получил, командуя в прошлую войну батальоном горных стрелков в Итальянских Альпах.
Крест был красив: между раздвоенных остроконечных лучей, залитых синей эмалью, помещались четыре золотых прусских орла. Поверх эмали шла золотая надпись «Pour la Meritte», сделанная на французском языке, что в приложении к германскому офицеру, для которого Франция была извечным военным противником, выглядело достаточно необычно. Всё, конечно, имело свое объяснение. В 1740 году, когда король Фридрих Второй Великий учредил этот орден, французский язык был в Пруссии языком придворного этикета, судов и официального делопроизводства.