Андрей ни в какую любовь не верил, даже кино про нее смотреть не любил, если там не было «картинок».
— Лапша все это — любовь там и переживания. Картинки — это точно, а остальное — лапша! Врут, сюсюкают — тьфу! По правде если, так мне все равно с кем жить. И любому так же. Умрет там муж или жена, так другой что — в полынью головой? Хрен-то! Завтра же приволокет другую. И опять — любовь...
Нинка на такие речи не отвечала, боялась нарваться на грубость. Даже, скорее, укрепляла в нем это мнение, чувствуя, что так надо, хотя сама его любила до колик в сердце и знала, что не сможет жить без него.
Счастье Андрей понимал как работу: потрудился хорошо, вот тебе и почет, и деньги, и совесть спокойная. Тут никакой «лапши» нету. Он уважал свой труд и себя на работе и дома без дела сидеть не любил. Однако заделья по дому в городе было не так уж много, и в праздные минуты на него накатывала какая-то серая тоска и тянуло копаться в себе или бежать куда-нибудь.
«Вот все здесь так, — думалось ему, — поэтому кто телевизор собирает, хоть готовый купить дешевле, кто другую чепуху какую мастерит, а кто и пьет горькую, чтобы одному не быть. С бабой че наговоришь — у нее свое, у тебя свое. В деревне так хоть помолчать об одном можно...»
На праздники Чуевы ездили всегда в Сосновку. Заранее покупали билеты, набирали две коричневые сумки гостинцев, сетку вина и пива. Андрей надевал голубую нейлоновую рубаху, выходной костюм, а если на Седьмое, то и пальто с серым каракулевым воротником. Он придирчиво осматривал, как одета жена, — не осудили бы, не засмеяли односельчане, что пошел, мол, по шерсть, а вернулся стриженым, — но и на Нинке все было ладное — и пальто с таким же воротником, и шаль добротная, пуховая, и сапожки венгерские ловко сидели на тонкой ноге. Дочка тоже по всем зимним правилам — в дошке, в шапке меховой, в чесаночках — медвежонок медвежонком, одни глазенки васильками цветут. И Андрею было приятно, когда сосновские с плохо скрытой завистью здоровались с ними и приглашали заходить, и сам управляющий протягивал для пожатия руку.
Сегодня он ехал по-рабочему: телогрейка хоть и новая, а маслом уже тронута, брюки хабэ, кирзухи ржавые. Но это его почему-то не смущало. Вроде даже и лучше так. Будто с поля возвращаешься. И Шурка, наверное, смотрит на него так распахнуто потому, что таким он когда-то залетал к ней.
— Ну, как у тебя? — спросил он Шурку.
— А как на постоялом, — поспешно ответила за нее Прасковья, решившая, что они с Андреем уже заодно,— успевай толь за жильцами подметать!
— Нишкни, жаба! — зло сказал Андрей. — Не про тебя речь, поняла?
Ошарашенная его внезапным гневом, Прасковья несколько раз по-рыбьи хватанула воздуху, но сказать что-нибудь не успела, он взял ее за плечи, переставил, тут же загородив ее от Шурки ватной спиной.
— А что у меня? Все так же, — сказала Шурка.
— Ну и ладно, — отмолвился он, хотя и понял, что вовсе не все ладно. Шурка постарела с лица, жалкая сделалась. «Уезжать ей надо, — подумал он, — в городе найдет себе кого — мало ли там неприкаянных?» Но не сказал ничего и стал глядеть мимо.
Шурка спрашивала тоже что-то незначительное, он отвечал машинально, не задумываясь, даже схамил разок что-то, но не придал этому значения. Он вдруг поймался на том, что врет сам себе: не хочет он, чтобы Шурка ехала в город, и наплевать ему на всех, кто был у нее и кто не был. Если бы кто сказал ему, что он любит ее, он послал бы такого говорка подальше. Тут было что-то другое...
Шурка почувствовала в нем эту перемену и смешливо стала глядеть ему в лицо. Андрей злился на себя и пыхтел.
От деревни до деревни народу в автобусе становилось все меньше. Андрей прошел на заднюю площадку, подсел к выпившему старику и закурил, часто и глубоко вдыхая безвкусный табачный дым. Недавнее свое признание перепутало все его планы и мысли, и он не знал, что делать и как вести себя дальше, будто ему не двадцать семь лет, а десять, когда он заблудился на базаре.