— Марья, гляди!.. Лота, конь Васька!
Обернулась на обрадованный голос Крибуляка.
И действительно, в нескончаемом живом потоке плетется их гнедой, укрытый попонкой, целый и невредимый. Любопытно, как он оказался при отряде.
— Навстречу нам бежал, — рассказывает партизан-ездовой. — Весь взмыленный!.. Смотрим, а в санях — подарочек… Вот была радость, спасибо вам!.. Коня-то я, видите, укрыл, чтоб не простудился!.. А трупы в яру бросили, как падаль… Собакам — собачья и честь!..
20
Еще до вступления в Хинельские леса Марья Ивановна почувствовала: что-то с ней творится неладное. Чего бы ни поела — мутит, а запаха мясных щей совсем переносить не может. Просто неудобно перед людьми за свое нездоровье. Слабость в ногах, учащенное сердцебиение, головные боли. «Наверное, оттого, — подумала, — что посидела в керосиновой бочке…»
А то и совсем чудно — подавай ей острую и соленую еду, какую она сроду не любила. Подумала: может, оттого так, что и в копай-городе, и тут, в Хинели, всегда в соли нужда была, вечно ее недоставало. Дескать, всегда так: чего нет, того и хочется…
Во сне одно и то же мерещится — яблоки на ветках висят, мелкие, зеленые. Не выдержала, пошла по лесу, выискивая лесину-дикушу. Нашла, из-под снега выкопала желанное лакомство, и теперь лесовки — первая и единственная еда Марьи Ивановны, хотя отвар, который она из них делает, такой, что, кроме нее самой, никто эту кислятину пить не хочет.
Поведала о своих бедах Андрею Иванычу, а он, обычно всегда чуткий к своей подруге, словно бы не понял, что она ему сказала. Поделилась с бабкой Васютой горем, та сказала такое, о чем и речи быть не может: будто бы Самонина затяжелела… Пошла в санбат— фельдшер выслушал внимательно жалобы больной, осмотрел, однако ничего определенного сказать не смог, лишь пообещал свозить ее как-нибудь к хорошей своей знакомой врачихе, гинекологу.
Неожиданно появился аппетит. И так захотелось жареной картошки с луком и чтоб обязательно на гусином жире — невмоготу, хоть плачь!
Картошка есть и луку найти нетрудно в лагере, но где раздобыть жиру, да еще гусиного, когда каратели второй месяц душат партизан в голодной блокаде?..
— Ты меня извини, Андрюша, что тревожу тебя разными просьбами… Больная я…
А он улыбается. Эх, кому горе, а кому — веселье…
— Марья, это не болезнь. Это хорошо!.. А жиру гусиного я тебе достану…
Крибуляк на целые сутки где-то запропал и вернулся к утру, усталый и довольный. Из кармана шинели он вынул осторожно, как некую драгоценность, бутылку-трехчетвертку, торжественно передал ей. Вынула пробку, понюхала — он, гусиный. Душистый, вкусный!
Приготовила желанную еду. Может, впервые за эти месяцы и поела как следует, душу свою ублажила. Подумала: теперь трехчетвертки недели на две хватит, — вот и поддержу здоровье, а то совсем как ветка сухая стала.
Однако второй-то раз попробовать полюбившуюся еду и не пришлось. Зима залютовала — что ни день, то обмороженные в лагере. А чем спасаться обмороженным, как не гусиным жиром? Тому ложку, тому — пол-ложки, а как не дать? Жалко ребят. Жиру-то дашь чуть, а глядишь, и уши целы, и побелевшие щеки зарумянились, и руки перестало ломить. Идут к Марье Ивановне, ну словно бы у нее лазарет. Жиру в бутылке все меньше. Под конец забоялась, а вдруг ее черт попутает и она переведет остатки жира на картошку, — тогда пропало драгоценное лекарство. Самонина понесла трехчетвертку фельдшеру.
— Возьмите, пожалуйста!.. Я знаю, у вас нечем обмороженных лечить.
Фельдшер подержал, подержал бутылку в своих руках и отдал обратно.
— Нет, держите его у себя… У вас оно будет целее!.. А тут еще кто-нибудь с хлебом его поест…
Так и ходили к ней обмороженные, пока бутылка не опустела.
Оказывается, у Санфирихи тоже была четвертушка гусиного жира, она отлила немного и больше не дала ни капли.
— А чем я весной сапоги буду мазать!..
Когда немного потеснили карателей от Хинельских лесов, партизанский врач выполнил свое обещание. В сопровождении Крибуляка он привез Марью Ивановну в лесной поселок на Брянщине, расположенный километрах в тридцати от лагеря. Врачиха скрывалась у одного из подпольщиков — чернявая, пожилая, Руфой Борисовной звать. Она осмотрела Самонину и неожиданно для нее сказала с доброй, обнадеживающей улыбкой:
— Ну что ж, милочка, все хорошо!
— Как это все хорошо, если я болею! — возмутилась разведчица.
— Так вы не знаете, что с вами?! Вы беременны!.. Да у вас же скоро будет первое движение плода!..
— Какого плода! — не унимается Марья Ивановна. — Да что вы говорите! Я с первым мужем восемь лет прожила — ребенка не было. А с этим мне всего-то удалось две ночи провести — откуда же ребенку взяться?!
Все хохочут, а врачиха пуще всех.
— Как же вы не понимаете?!
— А вы здорово понимаете — ребенка мне навязываете…
Новый взрыв смеха, а Самониной горе — захлебывается в слезах: жалкует, что произошло с ней непредвиденное. Зла она и на врачиху, и на фельдшера, а особенно на Крибуляка. Ишь, смеется! Вон, значит, почему он улыбался в ответ на ее жалобы. Самой-то откуда знать, что с ней, если даже и не надеялась, что у нее могут быть дети. Марья Ивановна не против ребенка, только время-то какое — горе кругом. Страшно и подумать, что она в положении, стыдно перед партизанами с брюхом ходить, боязно, что они будут над ней смеяться. Вот от этого-то и досадно.
— Доктор, а нельзя ли что сделать?
— Можливо ли, Марья! — пугается Крибуляк. — Не дам губить моего словака!.. Не дам!.. Сын у нас будет, я знаю… Хорошо!..
Нельзя отказывать своему другу в отцовской радости. А сама разве не мечтала о детях!
«Ладно, — решает Марья Ивановна, — пусть будет ребенок, своя кровиночка! Пусть будет, несмотря ни на что! Ведь если его погубить — совесть замучает. Да и разве виноват он, что в недоброе время суждено ему зародиться…»
21
Все ближе фронт. В сводках Информбюро, которые по нескольку раз в день зачитывают повеселевшие командиры, — знакомые названия: ростовские, воронежские, а теперь вот и курские, наши. На душе горячо от надежды на скорое освобождение.
Самолеты с красными звездами на крыльях все чаще пролетают над лагерем. Прибавляя радости партизанам, ветер принес целое облако листовок. У каждого побывали в руках драгоценные посланцы с Большой земли, и теперь только и слышно повторяемое на разные голоса, полюбившееся, желанное:
Клинцовская партизанская бригада наготове. И наконец приказ: немедленно выйти на встречу с Красной Армией.
Ночь. Вьюжный февраль гудит в непроходимых лесных чащобах, пробуя крепость дубов-столетников, мечет сугробы у выворотней, у партизанских оборонительных завалов, на обочинах дорог.
Под покровом вьюги движется армия народных мстителей. В голове колонны, как всегда, глаза и уши отрядов — разведчики. Крибуляк и Марья Ивановна вместе, на одной подводе. Она в полушубке и мужской шапке-ушанке. Он, как обычно, в словацкой форме, поверх которой брезентовый плащ. Неразговорчив Андрей Иваныч, измучен бессонницей — только-только вернулся из многодневного поиска пропавших разведчиков. Вырученные им — три наших товарища, среди них и Почепцов, еще более уставшие, обессиленные побоями и голодом. Наверное, лишь поэтому перед выходом из лесов вперед пропускается, как наиболее боеспособная, разведрота михайловского отряда.
У спуска в лог колонна остановилась. Приказано не курить, не разговаривать: место опасное, возможна засада.
Вокруг напряженная, жуткая тишина. Глухой лог, наверху деревья и стога. Метет понизуха. Кажется, что там какое-то движение: не враги ли это скользят на лыжах в белых маскировочных халатах.