IX
У мужиков, ничего не знавших о событиях, началась пора пожаров.
Тесные деревенские улицы с сухими плетнями, густо застроенные избами, сараями, низкими погребами с соломенной крышей и с приставной вязаной соломенной дверью, как будто нарочно строились для того, чтобы уж если гореть, так гореть всем подряд.
А после уборки хлеба к этому еще прибавлялись гумна, которые бывали на задворках, куда ходили через плетенную из хвороста калиточку мимо высокой огородной конопли.
Сколько мужики после пожара ни собирались и ни говорили, что нужно расселяться, не строиться тесно, все ничего не выходило. Пока говорили, все были согласны, а как доходило до дела, то те, кому нужно было строиться на новом месте, сейчас же кричали:
— Это, подите вы к черту, мои деды тут жили и померли.
— Да, это неловко, — соглашался кто-нибудь.
— Что же я на двадцать саженей подамся на другое место, разве этим спасешься? Шапки чуть не за полверсты летят, особливо ежели ветер.
— Это так расселяться, — пожалуй, до самого города одна наша деревня растянется.
— По всему полю расселимся, а хлеба сеять негде. Вот так надумали…
— Тут не расселяться, а крыши бы черепичные или железные делать. А то обложились со всех сторон соломой и горим, как чумовые, каждый год.
— Вот это правильно! Известное дело, ежели черепицей крыли, ан другая статья была бы.
— И самую избу еще отщикатурить, — прибавлял кто-нибудь другой.
— И это дело, — соглашались все.
— Тут нарочно спичку бросай, она нипочем не загорится.
— Нипочем; взяться не с чего, — черепица да глина.
Но когда дело доходило до того, чтобы после пожара крыть крышу, то все крыли опять соломой.
— Что ж вы, черти! — кричали на них.
— Черти!.. а где ж мы возьмем? Тут бы хоть соломой обладить до холодов. С весны окрепну, тогда покрою, где ж сразу справиться? Да и все равно, избу я покрою, а гумно с хлебом да скирды тоже черепицей, что ли, крыть?…
Все на некоторое время озадаченно замолкали.
— Хлеб заштраховать можно, — замечал кто-нибудь сзади.
— Платить, небось, придется…
— Мало, что платить, зато ты заштраховал покрепче, глядишь, сразу за два урожая получил, — чудак человек.
— А ежели не сгоришь? Значит, только деньги даром заплатишь?
— Один год не сгоришь, на другой, может, господь даст, сгоришь. Тут, брат, без обману, и ежели голова есть на плечах, так в лучшем виде поправишься.
— А за такие дела на казенный счет к чертовой матери, — говорил лавочник, если случайно приходил на этот разговор.
— Да это мы к примеру говорим…
— А то он, черт, свою развалюшку подпалит, — глядишь, целую деревню смахнуло, — говорил лавочник, не обращая внимания на конфузливое оправдание.
— Нешто можно! — сейчас же соглашались все. — Да за такие дела прямо самого, сукина сына, в огонь.
И выходило так, что никогда не могли остановиться на одном решении, хотя бы сначала все были с ним согласны, непременно кто-нибудь выскакивал и предлагал другое. Тогда о первом забывали и начинали толковать о другом.
Гореть имели обыкновение большею частью в рабочую пору и по праздникам. Во время жнитва, когда все уходили в поле и деревня вся вымирала в неподвижном зное июльского дня, — ребятишки, оставленные одни, разводили у порога огонек, а через час уже полыхала вся деревня. Жнецы, завидев за бугром спелой ржи черный зловещий столб дыма, бежали к деревне, чтобы застать на месте ее обуглившиеся бревна и дымящиеся развалины.
Или в праздник кто-нибудь, еще до обедни понаведавшись к куме в шинок, идет оттуда, обнимаясь со всеми деревьями, пока не приткнется с трубочкой покурить у омета свежей соломы.
А то иногда какой-нибудь мужичок с верхней слободы, всего три дня назад застраховавший свою избенку, выскочив при звуке набата и увидев, что на нижней уже горят, совал заодно и к себе под крышу жгут зажженной соломы. Потом, нырнув в конопляники, выныривал около нижней полыхающей слободы уже почему-то без шапки, без пояса и, размахивая руками, кричал:
— Братцы, горим! Что же это теперь будет?!
Но братцы тоже были не дураки.
— Только не захватили тебя на этом деле, а то греться бы тебе на обчественном огоньке, охальник этакий! У людей по году стоят заштрахованы и не горят, а ты вишь какой скороспелый нашелся!
— Вот старосту бы подтянуть надо, — говорил кто-нибудь на другой день после пожара, садясь на бревне и насыпая трубочку, — никакой пожарной снасти нету. Пожарная команда была, и ту куда-то смыло.
Все оглядывались на то место, где под соломенным навесом обыкновенно стояла команда, т. е. бочка с налитой в нее водой, и не находили там ничего.
Большею частью после большого пожара начальство, спохватившись, отдавало приказ о приведении в образцовый порядок пожарного дела. Мужиков собирали, заставляли их тут же определить одну бочку под пожарную команду и всем раздавали дощечки с нарисованными на них топорами, ушатами, указывавшими, кому с чем надлежит бежать на пожар.
Мужики разбирали по рукам дощечки, разглядывали их по дороге к дому и прибивали над дверью сенец.
Потом принимались за бочку, тут же красили ее зеленой или красной масляной краской, строили над ней навес на столбах, крыли его соломой, даже наливали в бочку воды и, подняв вверх оглобли, придавали ей вид боевой готовности.
Но проходило время, вода в бочке высыхала. И если кто видел это, то, заметивши про себя: «надо бы обществу сказать», — шел своей дорогой. Но обществу не говорил, и через неделю ребятишки, носившие из бочки пригоршнями и картузами воду на дорогу, где они месили из пыли хлебы, уже переглядывались в рассохшиеся щели, стоя по обеим сторонам бочки.
— Ну, вы! Не баловать! — говорил какой-нибудь мужичок, проходя мимо. — Для дела, а не для баловства поставлена.
Через неделю с бочки исчезала одна оглобля. А там кто-нибудь, собираясь с возом ехать в город и осматривая свою ненадежную оглоблю, натыкался вдруг глазами на пожарную бочку и говорил себе:
— Уж свистнули?
И, рассудивши, что с одной оглоблей на этой бочке все равно далеко не ускачешь, снимал и другую.
Затем исчезла вся бочка и даже навес над нею, но при этом с такою постепенностью, что никому это не бросалось в глаза. И замечали только тогда, когда кто-нибудь, наткнувшись на пустое место, говорил удивленно:
— А где ж пожарная команда-то?
— Что за черт! Ведь она все лето тут стояла.
Не меньше других удивлялись и те, которые сами попользовались от этой бочки. Но так как каждый брал только часть ее — оглоблю или колесо, — то, естественно, мужиков озадачивал вопрос: куда же она вся-то делась?
— Вот и живи с этим народом, — говорил кто-нибудь. — Сами у себя волокут.
— За этим народом в десять глаз смотреть надо — и то не углядишь, — говорили все.
X
В воскресенье, едва только отошла обедня и народ по выгону и проулкам расходился по домам, над нижней слободкой взвился столб черного дыма.
Бабы закричали, заголосили, и все бросились напрямик через житниковский сад, на бегу перелезая через старый сухой ломавшийся под ногами плетень. А с колокольни уже несся тревожный, торопливый звон набата.
Горело в узкой улице над ручьем, где были сложены ометы новой, только что обмолоченной соломы. Огонь рекой шумел и разливался все шире, захватывая новые избы, выметывался сквозь деревья красными языками, исчезавшими в черном дыму, и лизал трепетавшие листья ракит, которые свертывались, сгорали и уносились вверх горячим воздухом.
Праздничный народ из других деревень, бывший у обедни, сбегался с веселым и торопливым оживлением, как бы боясь опоздать на зрелище, и, останавливаясь по ту сторону ручья, притихнув, жадно смотрел на метавшееся за деревьями пламя.