Митенька Воейков смотрел на нее, и ему пришла мысль: сделать первый шаг новой жизни, удержаться от соблазна и уехать домой. Но показалось неудобно оставить ее в таком состоянии и уехать.
— Дайте мою сумочку, — сказала Ольга Петровна, одну руку протягивая к Митеньке, а другую не отнимая от лица, — она в будуаре.
Митенька с бьющимся сердцем, почему-то на цыпочках, вышел в будуар, где на смятых подушках валялась забытая черная шелковая сумочка, стягивающаяся шнурком. Но сейчас же услышал, как в закрывшейся за ним двери спальни щелкнул ключ. Он хотел ее открыть. Дверь оказалась заперта.
И ему со всей силой досады показалась непростительной его медлительность, когда он, как осел, чего-то дожидаясь, стоял сейчас около Ольги Петровны.
«Каким дураком нужно быть, чтобы в такой момент размышлять о новой жизни!.. — подумал он. — Ведь она была в его руках, на нее нашла такая минута, в которую женщина теряет волю; в доме никого нет…»
Он нерешительно постучал в дверь. Ответа не было. Митенька был в совершенном отчаянии.
Вдруг ключ в двери повернулся и щелкнул. Она открылась, и он, поспешно войдя в полумрак спальни, видел, как Ольга Петровна торопливо скользнула в постель.
— Закройте… на ключ… — сказала она быстрым шепотом.
И, когда он наклонился к ней, лежавшей перед ним в постели, Ольга Петровна подняла свои красивые обнаженные руки, с признающейся и стыдливой улыбкой обвила ими его шею и привлекла к себе.
XV
Ирина снова терялась в догадках и не знала, чем объяснить отсутствие Митеньки Воейкова. Она старалась припомнить, не сделала ли она чего-нибудь такого, что могло подействовать на него дурно, — и ничего не могла найти.
Она стала нервна, сосредоточенна, часто сидела в углу дивана в своей комнате, остановив глаза на одной точке. Всякое обращение к ней домашних раздражало ее.
Она вспыхивала из-за пустяков, а потом плакала от своей несдержанности.
Маруся, всегда оживленная, веселая, раздражала ее своим видом, своей жизнерадостностью и легкостью.
Ирина часто сидела неподвижно в углу дивана, смотрела, как Маруся, присев на край стула, прикалывала бантик к волосам, по нескольку раз переменяя его и повертывая так и этак голову, — и чувствовала поднимавшееся в себе раздражение, которого не могла в себе побороть.
— Чего ты все злишься?! — сказала один раз Маруся, поймав взгляд сестры, которая сидела в углу дивана, поджав под себя ноги и покрыв их платьем.
Ирина молчала и смотрела на сестру.
— Злючка, противная! — сказала Маруся.
Она достала пудру из коробочки, припудрила нос и убежала. Ирина встала, подошла к зеркалу и, положив сцепленные в пальцах руки на голову, придавила ими волосы, как будто от мучительной боли, бессильно бросила руки и глубоко вздохнула.
Она чувствовала себя несчастной от своего одиночества и не умела, даже из-за какого-то болезненного упрямства не хотела, из него выйти.
И, когда она видела бегавшие по площадке за цветником белые девичьи и мужские фигуры, слышала звонкий молодой смех, ей становилось так больно от своего одиночества, что хотелось плакать. Она презирала их всех за пустоту, как она мысленно себе определяла, а сама не могла ничего делать.
Если же она делала и то и другое, то во всем этом не было ничего целого, скрепленного одним общим смыслом. У нее было такое чувство, как будто она в своей душе, в глубине своей девической нетронутой жизни, несла какое-то сокровище, которое она боялась растратить, боялась отдать кому-нибудь случайному, так что потом нельзя будет вернуть этой утраты.
И поэтому она была так небрежна, так недоступна для кавалеров Маруси или была жестока с ними. Иногда она как будто загоралась, была приподнято весела, кружила головы, выслушивая признания. А через день сидела в своей комнате на диване и кусала ногти или, уткнувшись в подушку, плакала, беспомощно вздрагивая плечами.
То она с ожесточением набрасывалась на музыку и начинала мучить себя упражнениями, повторяя десятки раз трудные места, то бралась за рисование и это бросала, так как все это казалось ей лишенным главного, связующего смысла.
Часто вечерами, когда заходящее солнце приходило в окно зала и золотило рамы портретов на стенах, отражаясь в подвесках люстр, Ирина уходила в зал, по своей привычке садилась за рояль и, перебирая клавиши, смотрела на гаснущие лучи, на бледнеющее предвечернее небо. И ей было грустно и сладко от своего одиночества.
Грустно было оттого, что жизнь, с ее радостью, весельем, переполненностью, проходила в стороне от нее, там, за раскрытыми окнами, откуда доносился смех, где была хоть пустая и легкомысленная любовь, но все-таки любовь, дававшая радость, тогда как у нее было пусто и так трудно.
Но она любила эти вечерние часы своего уединения в большом, по-летнему пустом зале, любила его простор, ряды величавых колонн, тишину и свои мысли, которые ей приходили здесь.
Становилось уже темно, и в окнах и на полу скользил робкий, неясный полусвет молодого месяца, бросая на пол легкую тень от переплета оконных рам, а Ирина все сидела одна в зале за роялем, медленно перебирая клавиши и устремив неподвижно взгляд на высокие, освещенные луной окна.
XVI
Было еще раннее утро, когда Ирина проснулась. Она посмотрела на окно, за которым на стволах деревьев переливались и дрожали яркие пятна утреннего света, потом, спустив ноги, потихоньку встала, чтобы не разбудить крепко спавшей Маруси. Оставив непокрытой свою белую девичью постель, она умылась и в нижней юбке, с полотенцем села к зеркалу. Распустила свое густые каштановые волосы и долго смотрела на себя в зеркало.
Она помнит, как, бывало, прежде, когда у нее душа была спокойна и все было хорошо, она любила встать пораньше, выйти в сад, где под ногами влажно хрустит по-утреннему сыроватый песок дорожек, аллеи испещрены солнечными пятнами и тенями.
И ослепительный бодрый утренний свет, и мелькающие резкие тени, и эта, знакомая с детства, утренняя жизнь усадьбы были так милы и дороги, что Ирина ходила и ко всему прислушивалась, как бы боясь что-нибудь пропустить.
Сейчас она, выйдя из дома, прошла по широкому зеленому двору мимо конюшен, зашла в тенистый уголок парка с развалившейся каменной оградой. Отсюда сквозь стволы крайних деревьев синели и сверкали в туманной утренней дали заливные луга. Постояла там, но не почувствовала, как бывало прежде, никакой радости, никакого оживления и интереса. Точно между этой блещущей и сверкающей утренней природой и ее душой не было ничего общего.
Потом пошла дальше, вышла за ворота из двух белых башен, которые издалека белели на темной зелени парка, постояла в прохладной тени их, посмотрела на поле спелой ржи и пошла вниз, мимо садовой ограды, к березняку, который рос на бугре над рекой.
Ирина ни о чем не думала; ее только угнетало сознание, что на нее не действует прелесть утра, она остается равнодушна, безразлична. И даже нарочно, чтобы сильнее почувствовать это безразличие, она равнодушным взглядом обвела весь сверкавший в утренней синеве горизонт.
— Почему он не едет? — сказала она вслух, глядя перед собой напряженным взглядом.
Вдруг она остановилась, прижав руку к груди, потом к голове, как будто у нее от неожиданной мысли потемнело в глазах: ей пришла мысль пойти сейчас к нему в усадьбу и самой узнать, в чем дело.
Она не спрашивала себя, какое она имеет право врываться в чужую жизнь; она чувствовала беспокойство за человека, который стал ей близок, — и она шла.
До усадьбы Воейкова, — если идти берегом реки, — было версты две. И решив про себя, что она сделает это во что бы то ни стало, Ирина быстро прошла эти две версты около реки, извивавшейся в густо заросших кудрявым ивняком берегах. Свежая утренняя вода сверкала ровной гладью. Стрекозы с шуршанием сухих прозрачных крыльев летали и садились на стебли камыша.
В усадьбе была тишина. Из-за зелени деревьев возвышался, блестя на солнце верхними окнами, старый дом. Ирина зашла со стороны сада, где были когда-то цветники, теперь густо заросшие крапивой, которая стояла, высоко выкинув свой высеменившиеся макушки. Ирина решила войти через террасу в стеклянную дверь.