Вечереет. Тени стали еще длиннее. Небо постепенно темнеет. Слышнее доносятся с деревни голоса и все отдаленные звуки. В раскрытые окна слышен запах политой зелени в цветнике. Стучат ведрами у молочной, и слышны веселые голоса и смех молодых баб у колодца.
И тихо, незаметно наступает теплый июльский деревенский вечер. Свет гаснет в полях, на реке, на лугах, протягивается последними красноватыми лучами по выгону и медленно умирает на верхних стеклах дома.
Полевые дороги молчат, дали лугов и вечерних полей сливаются в теплом сумраке. И, блестя по дороге незаметным желтоватым светом, поднимается полный месяц.
Окна в домах усадеб еще открыты, вечерняя прохлада с сырым ароматом цветов из цветника вливается в дом. И около окна долго сидит в покойном кресле старичок помещик с палочкой, провожая последние лучи солнца, присматриваясь к наступающим сумеркам, от которых быстро темнеет в саду, но еще долго не гаснет свет зари в небе.
И немало еще пройдет времени, прежде чем станут закрываться окна, зазвенит стеклянная балконная дверь и большая семья сядет за плотный деревенский ужин, для которого уже трещит в кухне под сковородой веселый огонек, разведенный из сухих лучинок.
XXIII
Валентин как в воду канул. Даже не прислал ни одного письма своим приятелям. И все как-то разбрелись без него.
Петруша, у которого, очевидно под влиянием Валентина, проснулись общественные инстинкты, обзавелся новым знакомством: присоединился теперь к некоему князю Львову и капитану Карпухину, ездил с ними в город, где они пили водку и, как бы заряженные слухами о войне, всюду целый день ходили втроем, точно шайка разбойников.
Князь Львов — отставной прапорщик и бывший юнкер — внушал в ресторане лакеям дисциплину и требовал уважения к княжескому своему достоинству. Потом начинал всем грозить, порывался бить посуду.
Капитан Карпухин его удерживал.
— Хочешь, я своей лошади хвост шампанским вымою? — говорил князь. — У нас этой дряни целый погреб был. Эй ты, белобрысый! — кричал он на лакея, — пойди сюда.
— Оставь, голубчик, у нас и денег-то всего рублевая бумажка осталась, — говорил капитан.
Князь молча хмурился и долго смотрел на почтительно изогнувшегося лакея, в то время как капитан продолжал шептать ему, потом слабо махнув рукой, говорил:
— Хвост завтра будем мыть, а сейчас дай полбутылки водки и пару соленых огурцов.
Князь с отвращением смотрел вокруг себя и говорил:
— Какие все скверные рожи кругом, идиоты! Они не чувствуют, они довольны, капитан, их душа сделана как раз по мерке этой жизни. Эй ты, рожа, ты доволен? — кричал князь на толстого господина, севшего за соседний столик. И, когда капитан бросался к князю и, шепча что-то, уговаривал его, князь говорил:
— В их условиях нельзя быть высоким и благородным, но серой серединой я быть не хочу. Неужели никогда не провалится куда-нибудь эта тина, это болото, капитан? Неужели никогда не переменятся условия этой болотной жизни? Я бы все тут расшиб, — говорил князь капитану, держа его за плечо и оглядывая посуду и люстры буфета.
— Да понимаю, голубчик, понимаю, я бы сам все расшиб, но денег мало, лучше выпьем.
— А придет опять наше время? — спрашивал князь. — Возродимся?
— Придет, отчего ему не прийти?
— Силы не те будут… — уже грустно говорил князь, отпуская плечо капитана и откидываясь на спинку стула. — Военная кровь остынет, болото засосет. Ну терпеть не могу этих штатских! Если бы я мог каждый день бить им рожи, я спокойнее бы был. Ты меня понимаешь?
— Понимаю, голубчик, как же не понимать!
— Спасибо… — Князь слабеющей рукой пожимал руку капитана. — Ведь мы с тобой защитники, а это — сволочь. Петруша не в счет. Они, подлые души, дрожат за свою шкуру, им их поганая жизнь дороже всего. А нам только скажи, что для отечества жертва требуется… На! Приди и возьми! — говорил князь, зачем-то распахивая китель и подставляя грудь капитану. — Нам не жалко, потому что мы — не болотные души, правда? Вот, брат, какие мы! Я теперь только Авенира понял. За Сербию бы пошел сражаться, за что хочешь! Только свиньи они, эти сербы, и далеко очень, ну да все равно… Ох, черт их возьми, чего это они только в водку подбавляют?…
К утру все трое добирались кое-как до княжеского имения, предварительно раза два сбившись с дороги, и, проспавшись, сидели и обсуждали, когда переменится эта каторжная жизнь и как скоро подохнут устроившие ее болотные души.
С Федюковым сделалось что-то странное; он то вдруг почему-то воспрянул было, ходил гоголем, потом сразу скис, растерялся, стал задумываться и испуганно оглядываться на всякого, кто к нему обращался, точно боялся, что его за что-то потянут к ответу.
Авенир всецело ушел в организацию ордена, который он затеял для воспитания в сыновьях общественной дисциплины и пробуждения общественного темперамента. Но что-то у него не ладилось с этим, как было слышно.
Владимир тоже исчез с горизонта. И все разбрелись, точно овцы без пастыря.
Тут только поняли и оценили значение Валентина, потому что без него расползлось и не осталось никакого скрепляющего начала.
Устраивать развлечения никому не хотелось. Во-первых потому, что раз нужно делать и устраивать — значит, веселье это не искреннее. И, кроме того, каждому казалось, что он умственно перерос всякое веселье. А поехать, чтобы посмотреть на других, как они веселятся, — значит испытать к ним ненависть и презрение за то, что они бессмысленно, как недоразвившиеся субъекты, способны хихикать и веселиться с глупым самодовольством, не замечая собственной ограниченности, которая со стороны бьет в глаза.
И потому, кто ни оглядывался по сторонам, всякий видел, что окружающее общество неизмеримо ниже его в умственном и идейном отношении. Так что серьезно по душе говорить все равно было не с кем.
Развитию общественной жизни больше всего мешало то, что, как на грех, все были люди противоположных умственных течений, очень ревниво оберегавшие чистоту своих принципов, благодаря чему тот же Федюков не мог двух слов сказать с человеком чуждой или низшей ступени развития и даже с человеком приблизительно подходящего развития, но с таким, с которым он не сходился в каких-нибудь мелочах и оттенках. Не говоря уже о том, что люди, либерально настроенные, не могли доставить удовольствия своей компании людям, настроенным консервативно.
Кроме того, люди свободных профессий питали какое-то высшее неуловимое презрение ко всем, занимавшим официальное положение, к чиновникам, как стеснителям и агентам правительственного гнета.
И, где бы ни собиралось общество, везде в нем оказывалось столько враждебных элементов, сколько было людей.
Конечно, при таком положении дела каждый чувствовал, что никакого дела в этой атмосфере создать нельзя, да и не имело никакого смысла создавать в таком настроении. А настроение такое будет до тех пор, пока будет такая среда.
Но все знали, что если придет час, когда все внешне связывающее спадет, развяжутся руки, то воспрянувший дух все сразу наверстает в бурном порыве. И потому были спокойны и не предпринимали никаких мер. И предпринимать что бы то ни было без этого порыва совершенно не стоило. Уже если начинать делать, так начинать всей душой, в перерожденном состоянии, а не в этих серых буднях, которые, точно паутиной, окутали всю общественную жизнь.
И всякий знал и твердо веровал, что чем больше томили эти серые будни, тем больше накапливался порыв для будущего. Чем больше они давили, тем большая жажда новой жизни пробуждалась в душе.
Это подавление души пошлостью и тиной бездействия было даже приятно, так как каждый думал:
«Пусть давит: чем больше давит, тем скорее прорвется какой-нибудь катастрофой, и тогда загорится мысль и вспыхнет огонь. Тогда будут и кипучая деятельность, и тесное единение, и что хотите».