Житников молчал, он и сам понимал, куда теперь может повернуть дело.
А богомольная, раздав всем принесенной из церкви святой просфоры, прибавила:
— Может быть, по пяти рублей пуд еще будет. Вот благодарственный молебен-то и надо отслужить.
Старуха промолчала.
XLVIII
Вся деревня опустела. Мужиков — и молодых и бородатых — увели в волость.
Бабы, собравшись около дверей изб сиротливыми кучками, тревожно говорили; иные плакали, сидя на завалинках и утирая рукавами глаза.
По всей деревне точно пролетел дух смерти, все дела остановились на половине. На загонах в поле виднелись отпряженные и брошенные сохи, у гумен стояли развязанные и несложенные возы привезенного с поля овса.
Даже ребятишки притихли и жались к матерям, держась за их подолы.
Телята бродили по картошкам в огородах и забирались на гумна, никто их не сгонял оттуда. И в этом чувствовалось, что стряслось что-то большое, может быть, непоправимое.
И всем было больше всего жутко оттого, что ни с того ни с сего деревня вдруг обезлюдела, и все дела стали, как будто потеряли всякое значение и цену.
И, кроме того, со стариком Тихоном в эту ночь сделалось что-то странное: болезнь — не болезнь, а пожалуй, и хуже болезни. Он вдруг молча, торопливо встал, пошел под святые и остановился лицом к иконам, сложив руки крестом на груди. Когда Аксинья его окликнула, он не ответил; она встала и привела его на место, причем он смотрел на нее и не узнавал.
А потом оказалось, что он не помнил этого. И она поговаривала о том, как бы господь не прибрал его: не стал бы он ночью ни с того ни с сего поднимать старика.
К вечеру мужики вернулись, и когда бабы, точно не ожидавшие встретить их живыми, бросились к ним и начали тревожно расспрашивать, те сказали, что ничего не случилось, вызывали только на поверку и записали.
— Да на какую поверку-то? — спрашивала какая-то молодка у своего мужа.
— А кто ее знает.
— Проверяли, у всех ли мужиков бабы есть, — сказал, подмигнув, Сенька.
— Ну, бреши… — крикнула с досадой молодка, так как вначале оглянулась было, думая услышать настоящий ответ.
— А войны никакой нету?
— Войны нету, — сказали мужики, — только велели в город еще прийтить и больше ничего. Все вздохнули свободно.
— В город сходить дело нетрудное, — говорили в толпе.
— Бабы труса спраздновали, — сказал Сенька, свертывая папироску и поглядывая на беспокоившуюся молодку.
— Спразднуешь, — сердито сказала та, — уж тут думали незнамо что. Только, говоришь, в город сходить и все? — спросила она с неутихшей еще тревогой, как будто хотела прочно увериться и успокоиться.
— Только всего.
— Господи, батюшка, а уж тут развели! И чего только не плели. Даже слушать страшно.
— Языки-то без привязи.
Мужики хотели было приняться за очередные дела, но все точно разладилось. Хотели было после уборки переделять землю и захватить кстати уж совсем воейковский бугор и луга, так как фактически ими пользовались: пасли скот, рвали траву. Но не поднимались руки и на передел.
— Может, правда, поговорить начистоту с барином насчет бугра-то? — сказал кто-то.
— Чего же говорить!.. — сразу отозвалось несколько голосов. — Пользуешься, ну и пользуйся.
— …Кто ее знает, может, лучше до дела довести, тогда бы смело переделяться можно было. Но тут уж все закричали:
— До какого еще дела! Что тебя черти дергают!
Та неопределенность положения, в какой находилось дело с бугром, сделалась уже привычной, никого не беспокоила; все делалось само собой: гоняли скот, даже скосили клочок без всякого открытого заявления своего права на него. Резали на свои нужды деревья в лесу. И поднять теперь определенно этот вопрос, либо совсем — да, либо совсем — нет, было жутко. Это потребовало бы общего напряжения, нужно было галдеть, кричать, отстаивать свое право на него, а главное (что хуже всего) — может быть, еще таскаться по судам и этим обидеть хорошего человека, от которого никто из них ничего плохого не видел.
— Помилуй, господи, еще, кажется, никогда ни с кем не судились, — сказали старики.
Долго и злобно молчавший Захар прорвался было и крикнул:
— А как он в суд подавал?!
Но на него сейчас же все закричали:
— Ну, мало чего! Спохватился. Ты еще про деда про своего вспомни.
— Мы, брат, все вспомним!..
— Ну, и черт с тобой!
И когда теперь, после прошедшей весны, кончавшегося лета, ввиду близкой осени, мужики оглядывались кругом себя, то видели, что все осталось по-старому.
Несмотря на то, что они взяли у помещика бугор и часть луга, хлеба было мало, земля была вся в промоинах и неудобных местах, луга — в кочках, деревня принималась гореть за лето два раза, и скотина продолжала дохнуть.
А сами жили в навозе и грязи.
Но все терпели, и никто не думал беспокоиться, потому что как бы положение плохо ни было, к нему притерпелись, привыкли. Если положение ухудшалось еще более, то опять-таки оно ухудшалось постепенно, а не сразу, в него втягивались и ничего не предпринимали, так как все надеялись, что обойдется как-нибудь само собой.
А потом у всех была смутная надежда, что все это когда-нибудь кончится. Может быть, объявятся где-нибудь хорошие места или найдут ту землю, о которой говорил Степан. А может быть, еще что-нибудь окажется. Вот только в город сходить на поверку — и ладно.
— Быть того не может, чтобы так осталось! Там, может, давно без нас определили, что и как, и сколько тут ни мудри по-своему, все равно не перегнешь, — говорил кровельщик, сидя на земле и ковыряя гвоздиком в засорившейся трубочке.
— Это вот дедушка Тихон захворал, он бы разговаривать много не стал, — а сказал бы: знай свое — терпи да о душе помни. Так-то, — сказал Фома Короткий, оглянувшись на кровельщика, как бы проверяя по нем, так ли он сказал.
Кровельщик ничего не возразил.
XLIX
Исстари уж в народе было замечено, что при всякой большой перемене жизни старики один за другим начинают убираться на покой.
Старичок Тихон, несмотря на болезнь, ни разу среди дня не ложился и все ходил. Он только был какой-то странный, все осматривался вокруг себя, когда сидел в избе один на лавке, точно он попал в малознакомое место.
Когда его хотели свезти в больницу, он сначала посмотрел на свою старуху Аксинью, как бы плохо понимая, потом вдруг понял и молча показал рукой на лавку — под святые.
Старушка Аксинья заплакала, хотела его обнять, но сползла и села на пол около его ног, уткнувшись ему в колени.
Большая белая рука Тихона лежала у нее на плече, а сам он смотрел вдаль, как он всегда смотрел, и губы его что-то шептали. Можно было только разобрать, что он говорил:
— Ничего… пора… призывает…
А потом, как бы спохватившись, торопливо встал и, пробираясь по стенке на свох тонких дрожащих ногах, пошел к сундуку.
— Да что тебе надо-то? Куда ты? — говорила Аксинья, идя за ним и вытирая фартуком глаза.
Тихон сказал, что приготовиться надо, и стал было слабеющими руками сам открывать сундук.
— Да ну, пусти, где тебе!.. — ворчливо, полуседито сказала Аксинья, как она всегда полуворчливо говорила ему за долгие годы совместной жизни. Она наскоро утерла остатки слез, и лицо ее, вдруг потеряв всякие следы горя, стало хозяйственно-озабоченное.
— Рубаху-то какую наденешь? — спрашивала она, держась рукой за открытую крышку сундука и глядя на мужа.
— Вот эту, подлинше… — сказал слабо Тихон, — в короткой лежать нехорошо.
И они оба, прошедшие вместе полувековой путь жизни, стояли теперь перед сундуком и выбирали одежду смерти так просто и обыкновенно, точно Тихон собирался в дальнюю дорогу. Потом он полез на божничку за иконкой и чуть не упал, завалившись боком на стол.
— Господи, да куда ты? Что тебе надо-то? — говорила Аксинья.
Но Тихон хотел приготовить все сам.
И только, когда Аксинья насильно отстраняла его, он послушно стоял, уступая ей дорогу.