Но опять-таки: чем больше затягивался узел, тем увереннее дипломаты и какие-то военные специалисты говорили, что все окончится благополучно, так как, — повторяли они, — положение настолько усложнилось, что катастрофа, если бы она разразилась, явно приняла бы размер уже не европейской, а мировой.
А это-то и служило гарантией того, что благоразумие должно одержать верх. И потому каждая держава делала то, чтобы вызвать это благоразумие у соседей, т. е. спешно и лихорадочно готовилась к возможным событиям.
В обществе были самые разнообразные отношения к назревающим событиям, но преобладающими были два настроения.
Одно — вдруг вспыхнувшая ненависть к Германии, которую считали главной виновницей событий, и в то же время горячие симпатии к подвергнувшейся нападению Сербии.
Другое настроение — настроение большинства — было напряженное ожидание хоть каких-нибудь крупных событий и боязнь, что все расстроится и никаких событий не будет. Это большинство, большею частью далекое от политики, не имело собственного мнения и ждало этого мнения, этого слова со стороны.
Первые говорили, что Германия давно уже угрожала спокойствию Европы своим милитаризмом, что ее тайная и упорная цель — добиться мирового владычества и что поэтому она примет все усилия, чтобы вызвать европейский пожар.
Вторые, ждавшие хоть каких-нибудь событий, как втайне ждут крушения поезда, на котором сами не едут, усиленно говорили, что все дело кончится ничем, как будто боялись, что судьба подслушает их тайные желания и расстроит готовящуюся катастрофу.
Были еще иные, промежуточные настроения и слои: одни из них восставали против войны, другие ждали ее, чтобы пожертвовать собой или совершить подвиг, освободить, чего в условиях их обычной жизни сделать было невозможно, так как сами жили под надзором.
Третьи, стоящие близко к власти, были не против войны, а желали ее, чтобы поднять вконец обветшавший патриотизм, вызвать полезное кровопускание и отвлечь внимание своих внутренних освободителей в другую сторону. Пусть освобождают лучше где-нибудь на стороне, чем у себя дома.
Четвертые ждали войны, потому что на ней умным людям можно было хорошо заработать.
Не желали войны только внутренние враги, которые громко заявляли об этом. Потом те, кому непосредственно предстояло, в случае объявления ее, отправиться на фронт. Но мнения их спрашивали меньше всего.
Так что в общем число желающих катастрофы было неизмеримо больше числа не желавших её.
Но, конечно, ни один из этих групп не решился бы никогда высказать, что он хочет войны по тем побуждениям, какие действительно были в глубине его сознания, вроде полезности кровопускания из политических соображений или надежды на хорошие дела. Все слои и группы общества, как всегда не обнаруживая тайных побуждений, высказывали только праздничные, т. е. высокие идеи и побуждения, против которых нельзя было возражать.
И та идея, которая соответствовала самому праздничному, самому красивому, т. е. героическому настроению, собирала большее количество приверженцев из общества, которое не имело еще найденного слова и чувствовало под собой зыбкость почвы и неопределенность отношения к событиям. А не иметь никакого отношения к событиям и сознаться в этом человеку с общественным настроением было по крайней мере неудобно.
Безмолвствовал только народ, не высказывавший по этому поводу никаких мыслей. Но этого никто и не требовал от него.
Одна из многочисленных групп держалась мысли, что если война разразится, то в этом повинна Германия своими происками, направленными к мировому владычеству путем порабощения более слабых наций.
Это, несомненно, угрожает спокойствию всего мира и будет угрожать до тех пор, пока у нее не будут вырваны ядовитые зубы милитаризма. Поэтому долг всех держав мира, — а тем более союзников, — заступиться за Сербию и сломать зубы Германии.
Сербия — это узел всего.
Поэтому все за бедную униженную Сербию, и да будет эта война освободительной!
В этом кличе соединились и практические цели освобождения от тяжелого торгового договора, заключенного с Германией, и была высокая праздничная идея — освобождения и борьбы с милитаризмом.
Большинство, не имевшее собственных взглядов на это дело, вдруг увидело, что это как раз то, что соответствует их высокой настроенности и жажде иметь объединяющую идею и оправдание их тайному любопытству и желанию катастрофы.
Первое слово было найдено, и большинство русского общества сейчас же объединилось вокруг него.
LI
Митенька Воейков встал в одно прекрасное утро и сказал:
— Ну ее к черту!.. Я больше не могу. Разве можно при таких уловиях работать над собой, когда кругом какой-то сумасшедший дом с этой войной. Придется отложить.
Таким образом, внешние условия опять подставили ему ножку, что означало самый несомненный крах…
Положим, это было для него не редкость.
Но прежние его отказы от взятого направления жизни совершались всегда во имя чего-нибудь нового. Теперь же стало ясно, что нового уже ничего не было.
И что могло быть еще нового? Он совершил все, что было в его силах, исчерпал все пути жизни.
К 30 годам он прошел столько этапов и столько сбросил с пьедесталов всяких святынь и заветов, что другой человек не сумел бы сделать и в две жизни. И у него в настоящем уже не осталось окончательно никаких святынь, ни заветов, ни стержня жизни.
От самого себя уже ничего нельзя было ждать; весь жар души выгорел, не создавши никакого дела. Теперь можно было только сидеть и ждать чего-нибудь извне.
Он устал от колоссальных масштабов, от борьбы теоретической и принципиальной, и ему казалось теперь недосягаемым счастьем быть каким-нибудь скромным служащим, хотя бы у того же правительства, чтобы только существовать, не быть вечно от всего отрезанным, без определенных занятий, не краснеть и не путаться в объяснениях при чьем-нибудь вопросе об его занятиях и социальном положении.
Потому что действительно без основательных объяснений человеку не очень высокой ступени развития совершенно нельзя было понять, что он такое.
Он помещик, но презирает помещиков, как эксплуататоров, и краснеет, когда его причисляют к этому сословию, хотя живет доходом с земли.
Он православный, но он из протеста в официальных бумагах никогда не отвечал на этот вопрос и в церковь не ходил.
Он русский, но всегда чувствовал неловкость и как бы стыд за это.
Он человек самых свободных воззрений, духовно стоящий на стороне всего передового, но он активно не принимал никакого участия в деятельности передовых партийных людей, во-первых, потому, что они узкие люди, а во-вторых, потому, что их деятельность связана с реальной борьбой и насилием, чего он не мог принять и даже испытывал страх и робость.
Ни один пункт его социального положения, предусмотренный в официальных бумагах, не подходил к тому, чем он был в действительности. Но и в действительности он в одном месяце был тем, чем совсем не был в другом.
Вот от этого и было тяжело, оттого и хотелось свалить с себя бремя общих вопросов и заняться каким-нибудь скромным делом. Тем более что это скромное дело, наверное, дало бы ему сознание права на существование, чего у него не было.
Но начать с маленького, сделаться, например, сельским учителем было стыдно на виду у знавших его людей; они сказали бы:
— Летал орлом, а сел курицей.
И разбить о себе установившееся мнение, как о человеке свободном, — это было страшно. В особенности когда он думал об Ирине, которая ждет результатов его последнего направления.
Если бы уехать куда-нибудь подальше на новые места, где его не знают.
Можно было бы работать в передовых партиях, но он, кроме обычных причин, не мог до сих пор конкретно определить, какого он направления.