Некоторые с сомнением оглянулись было на Сеньку, но остальные решительно и с осуждением заговорили:
— Болтай ещё. Сказано — люди, а не звери. И ежели говорят — подождать, значит, надо подождать. — И настроение большинства решительно повернулось в сторону хорошего отношения к помещикам… Воцарилось такое размягчённое дружелюбие ко всем, даже к врагам, что, казалось, специально хотелось найти себе врагов, чтобы и к ним проявить то душевное чувство, какое охватило присутствующих.
Исключение составляли только Захар Кривой, у которого была необычайная злоба и зависть и желание унизить во что бы то ни стало тех, кто прежде стоял высоко, да Иван Никитич, который всё взвешивал, сколько достанется на каждого, если разделить поровну имущество и землю помещиков…
XI
В Петрограде прошли первые дни радости и торжества… Всё мало-помалу возвращалось в свою колею — пошли трамваи, открылись магазины, и нужно было вводить в русло вылившуюся из берегов жизнь. Нужно было дать приложение всем человеческим силам, жаждавшим взяться за работу по-новому. И глаза всех были обращены на новую власть, от которой предстояло получить ясный и чёткий план действий.
Целые десятилетия мечтали о том, чтобы гуманные идеи положить в основу управления государством. Это было бы золотым веком, сказкой, о которой можно только грезить. И новая власть заявляла в лице своих представителей, часто со слезами на глазах, что они счастливы увидеть воплощение этой сказки, этой мечты многих поколений борцов за правду, которые всю жизнь свою положили на сражение с насилием полицейской власти.
Но этим людям как-то не пришло в голову практически разработать план управления страной на основах гуманнейших идей. Просто как-то или не собрались, хотя целыми десятилетиями ждали этого великого часа, или, может быть, не сделали этого по великому отвращению ко всякой практике, которая всегда принижает образ идеи.
Поэтому, когда к правительству обращались новые, вставшие у власти в провинции люди с вопросом, что делать, то при ответе им члены Временного правительства испытывали двоякое ощущение. Они чувствовали, во-первых, растерянность, оттого что этот вопрос захватывал их совершенно врасплох. А во-вторых, они чувствовали какое-то умиление, когда говорили делегатам:
— Вы теперь свободный народ и сами должны творить на местах, чтобы не было и тени давления на вас власти из центра, теперь нужно оставить старую психологию.
Они чувствовали умиление, оттого что они — власть — говорили такие слова народу: быть может, это первый случай во всей мировой истории.
Но спрашивавшие, очевидно, не понимали, не учитывали всего величия этого явления. Они уходили, пожимая плечами, и, когда приезжали на места, то на нетерпеливые вопросы, что им сказали, отвечали, что ничего не сказали: делайте, что хотите, заботясь при этом только о том, чтобы никто не был обижен. В результате местные власти приходили в полное оцепенение, так как при каждой смене старого порядка на новый непременно должен быть кто-нибудь обижен.
Притом представители новой власти имели две особенности, которые сильно вредили им в действии. Первое то, что они столько десятилетий работали для народа, печалились его скорбями, осуждали старую власть за то, что она отстранялась от народа и не умела с ним говорить, считая его чем-то низшим, и вот они, встав у власти и столкнувшись впервые с народом, почувствовали некоторое оскорбление оттого, что этот народ с грязными сапогами втёрся в чистое учреждение. И хотя он в радости и счастье шёл, чтобы поклониться лучшим людям и объявить, что он будет грудью защищать их, всё-таки рождалось неприятное, враждебное чувство, оттого, что этот народ слишком фамильярно себя держит, заглядывает во все комнаты, как дикарь, впервые попавший в святилище, ко всему любопытный и жадный к зрелищу и новизне.
А потом, лучшие люди, представители новой власти, чувствовали, что они совсем не знают, как говорить с этим пришедшим поклониться народом. Говорить своим интеллигентским языком — значило обрекать себя на непонимание. А говорить так, чтобы этот народ понял, — значит, нужно было перед своей абсолютной совестью снижать мысль, быть может, даже поступаться в чём-то перед ней. И было как-то стыдно посмотреть на себя в этой роли посторонними глазами.
Притом эти лучшие представители, пропитанные высокими идеями и привыкшие высказывать эти идеи в среде таких же, как они сами, деликатнейших людей, просто терялись теперь, когда перед ними были не тихие, вежливые слушатели, занимающие определённые места в рядах стульев аудитории., а огромная толпа, которая шумит, требует, ждёт желательных для неё слов и может в любой момент, если ей что-нибудь не понравится, закричать — долой… Кроме того, постоянно бывает так, что если вся масса настроена благожелательно, то находятся такие злонамеренные элементы, которые выкрикивают что-нибудь враждебное, и им нужно возражать и обезоруживать их. Но обезоруживать нужно так, чтобы на твою сторону встала вся масса. А в этом опять-таки есть уже доля какого-то подслуживания и уступки перед абсолютной совестью.
И ещё нужно уметь занять эти массы, направить их энергию на практическое дело, потому что они жаждут дела. Потому представители новой власти и не цеплялись за овладение народной массой, а с удовольствием уступали это тем, кто либо не был так щепетилен перед своей совестью, либо не имел таких высоких идей, которые мешали избранникам говорить с народом. А кроме того, избранники были рады всякому, кто предлагал какое-то дело, какую-то организацию, чтобы направить массы к практической работе и увести их, избавить от вечного присутствия и выражения их восторга.
Родзянко и прочие члены Думы видели с самого начала, что какие-то люди заняли одну из комнат Дворца и что-то там делали, организовывали, выходили к массам. С одной стороны, было что-то неприятное и даже возмутительное в том, что какие-то пришельцы, не спрашивая хозяев, забрались в их Таврический дворец, как к себе домой, и члены Думы даже обсуждали между собой этот обескураживающий факт. Пришельцы, как оказалось, назвали себя Советом рабочих и солдатских депутатов.
— Явились, откуда — неизвестно, никто их не выбирал, устроились, как у себя дома. Пожалуйте! — говорил Родзянко, сидя в кресле и разводя руками.
— Кто же им всё-таки разрешил? — спрашивал с дрожью негодования нервный Шульгин, шагая по кабинету и останавливаясь перед вошедшим с графином воды служителем. — Иван Федотыч, кто им разрешил?
— Да вот, они же, его высокопревосходительство и разрешили, — сказал служитель, недовольно ставя графин на стол с зелёным сукном.
— Ничего я не разрешал, — оправдывался Родзянко, — что я мог ещё с нахалами сделать, просто отмахнулся и сказал: пусть их там… только и всего.
Но если было неприятно от этого самовольного и нахального вторжения, то, с другой стороны, в нём был и положительный результат, так как они умели как-то говорить с массами, что-то организовывали и в значительной степени избавляли от необходимости выходить и общаться с толпой, так как охотно брали это на себя. По крайней мере, к членам Думы меньше лезли с вопросами: что делать?…
Но потом эти пришельцы заняли ещё комнату, потом ещё.
— Вы видели, что там делается? — говорил в негодовании кто-нибудь из членов Думы. — Они уже весь коридор заняли.
— Да уж видели…
— Ужасное нахальство.
— Они ещё, чего доброго, в кабинет председателя заберутся.
— Ну уж это слишком, на это не пойдут, и всё-таки это такая степень наглости, перед которой опускаются руки.
— И ведь никакого чувства ответственности, полнейшая самоуверенность, как будто для них всё просто и ясно.
— А главное — неудобно им запретить, — говорили, уныло разводя руками, члены Думы.
— Вот только одно утешение, что они с массами умеют разговаривать и теперь меньше народу к нам стало лезть. Боже, до чего же противна эта толпа! Вот такие — нахалы — и могут с ней разговаривать.