— Ну как же, милый, в такое великое время быть участником… Нет, ты что-то равнодушен, ей-богу, равнодушен! Как это в такую минуту даже ни разу не крикнуть?
— Что ж, и будем все кричать!
— Нет, ты не русский человек… Вон, вон, смотри, идут! Вот что такое русская душа: вчера ещё ходили все сонные, а сейчас что! Кликни клич, и все поднимутся. Ура-а! Постой, говорят что-то… Ура! Правильно, умрём за Сербию, всё отдадим! Верно: Минины и Пожарские.
— А ты знаешь, где эта Сербия? — спросил Валентин.
— Черт её знает, где-то на востоке. Дело не в этом, а в подъёме, — сказал, отмахнувшись, Владимир.
Он был в таком самозабвенном состоянии подъёма и возбуждения, что, казалось, ничего не был способен понимать.
— Ты один у отца или есть ещё кроме тебя сыновья? — спросил Валентин, оглядывая с каменного крыльца рядов бесконечное море народа.
— Один, брат…
— Значит, ратник второго разряда, — сказал Валентин и, замолчав, стал опять смотреть по сторонам.
Владимир тревожно оглянулся на Валентина.
— Как — ратник?… — проговорил было он озадаченно, но в это время в толпе произошло движение и кругом возбуждённо заговорили:
— Розов! Розов!
Это был известный всей Москве, знаменитый своим необычайным басом протодьякон.
Издали было видно, как он, окружённый духовенством, взошёл на каменное, обведённое решёткой возвышение лобного места, развернул какую-то бумагу и, оправив сзади свои густо кудрявые волосы, приподнял лист в правой руке, как поднимает дьякон орарь, когда читает ектенью перед царскими вратами.
Вокруг всё стихло.
— Мы, божьей милостью…
Слова протодьякона слабо раздавались под открытым небом, и дальним было не слышно, но все они, притихнув, жадно смотрели, устремив на него отовсюду глаза.
Это был манифест объявления войны Германии.
Розов кончил и сложил лист. Запели «Спаси, господи, люди твоя», потом «ура» смешанным гулом, в одной стороне начинаясь, в другой кончаясь, перекатывалось по огромной площади.
— С кем же это, батюшка? — спрашивала какая-то старушка в платочке, прикрывая глаза рукой от солнца.
— С Германией… С Германией и Австрией. Да уходила бы отсюда, — задавят!
— Против двух, значит? Спаси, царица небесная!
Ещё что-то читали, говорили речи, кричали «ура». Проходили полки солдат со знамёнами и музыкой в одном направлении, навстречу им шли другие, смешивались звуками и мерным стуком тысяч ног и заворачивали на Ильинку.
Иногда какой-нибудь штатский вскакивал на первое попавшееся возвышение и говорил речь. Толпа, начавшая было редеть, опять собиралась в плотную массу около говорившего, как будто всем было жаль, что скоро кончилось возбуждающее зрелище, и не хотелось расходиться.
Издали доносились только отдельные слова речей и выкрики:
«Освободительная!.. Начали не мы… пойдём до конца, иначе народ не простит. Пойдём на все жертвы!»
— Ура, на все жертвы! — крикнул Владимир.
И когда наконец все стали расходиться, Владимир всё ещё возбуждённо говорил, кричал «ура» и размахивал зажатым в кулак картузом; потом, обращаясь к Валентину, сказал:
— Как раз, брат, перед Мининым и Пожарским стоим. Триста лет! Умру — не забуду.
— Да, история повторяется, — сказал Валентин; потом, глядя куда-то вперёд рассеянным взглядом, другим уже тоном прибавил: — А ты смотри, ведь тебя тоже могут забрать.
— Да ведь я второго разряда!
— Мало ли что второго разряда. Ты загодя поступил бы в какое-нибудь безопасное место.
Владимир тревожно посмотрел на приятеля и, замолчав, притих. Потом проговорил:
— Спасибо, брат, что сказал. Об этом действительно надо подумать.
IV
Было уже четыре часа. С Москва-реки сошло солнце, и только противоположный берег её с рядом домов на набережной был ярко освещён.
По улицам проходили поредевшие уже манифестации. Уставшие люди шли вразброд, большею частью перебегая на тротуары с булыжной мостовой.
В церквах звонили к вечерне.
— Мы что, на вокзал, что ли, идём? — спросил Владимир, продолжавший идти с каким-то рассеянным и пришибленным видом.
— Пройдём на вокзал.
— Эх, — сказал Владимир, — вот когда вдруг вспомнилось всё! Помнишь, как на даче у меня были? Вот жизнь-то была! Небось, Авенир сидит сейчас у себя на крылечке, в лугах за рекой заходит солнце, внизу река с паромом, ивовые кусты над рекой… Кончилось, брат, всё! Не вернуть… Вон, поехали… — прибавил он, указав на извозчичьи пролётки, обгонявшие их. В пролётках сидели офицеры с вещами и родные, ехавшие провожать их.
На вокзале, с его огромным широким входом и круглыми часами над ним, была сплошная толпа. Шинели офицеров, шляпы штатских, приподнятая возбуждённость, сплошной говор, слёзы женщин — всё это указывало на необычайность положения собравшихся здесь людей.
Офицеры, отправлявшиеся на позиции, все с новыми чемоданами, держались бодро; окружённые кучками родных и знакомых, шутили, курили, преувеличенно громко смеялись.
Какая-то старая дама в шляпке с лиловыми цветами, прижав к дрожащим губам платок, смотрела на молоденького безусого офицера, очевидно, сына, и крестила его каждую минуту. А он краснел и, недовольно оглядываясь, говорил:
— Мама, ну будет вам… на вас все смотрят.
В другом месте несколько молодых женщин в перчатках и шляпках стояли около двух офицеров, очевидно, родных братьев. Знакомые мужчины, пришедшие провожать, чувствовали себя неловко, так как всё уже было переговорено, шутить неудобно, а стоять молча — тягостно. И поэтому, когда показывалось какое-нибудь важное лицо, то все, как бы пользуясь благовидным предлогом, обращали на него всё своё внимание, перешептывались, указывая на него друг другу глазами. И только женщины, не отвлекаясь ничем, выказывали неослабевающую любовь и внимание к отъезжающим.
Раздался звонок, отозвавшийся тревожно, точно роковым ударом в сердцах тех, кто ехал, и ещё больше в сердцах тех, кто провожал. Забегали носильщики в фартуках с бляхами на груди.
— Мама, мы здесь! Петя, Иван Петрович пришёл! — раздавались то там, то здесь голоса. И голоса эти были не обычные, а наэлектризованные ожиданием мучительной и неизбежной минуты расставания, когда в последний раз близкие люди перешагнут порог вокзала на платформу, рассядутся по вагонам и поезд увезёт их в неизвестную даль.
И этот поезд, стоявший под стеклянным навесом вокзала, казался необычным поездом уже потому, что в нём не ехало ни одной женщины из тех, что в шляпках и вуалях приехали провожать. А присутствие сестёр милосердия с красными крестами и белыми косынками ещё более подчёркивало смысл того, куда ехали эти люди в офицерской и солдатской походной форме.
На одной из платформ, в промежутках между вагонами, стояли покрытые брезентом орудия, притягивавшие к себе взгляд всех провожавших.
Где-то заиграла музыка. Потом, торопливо расчищая кому-то дорогу, прошли военные. За ними — несколько хорошо одетых мужчин в штатском. И впереди них высокий военный с короткой седеющей бородой и орденом между распахнутыми бортами шинели. По пути его прохождения все офицеры вытягивались и щелкали шпорами.
Заиграли гимн. Все сняли шляпы, офицеры взяли под козырёк. Потом кто-то (не видно было за толпой) говорил выкрикивающим голосом речь, после чего закричали «ура» и стали махать платками и шляпами.
После второго звонка начались торопливые прощания. Знакомые, принуждённые быть свидетелями грустных сцен, несколько отходили или отвёртывались. Виднелись платки у глаз, руки, крестившие сыновей, мужей.
— Хуже нет — прощаться, — сказал Владимир, у которого защипало в носу и зачесались глаза.
А из товарных вагонов, где рассаживались солдаты, каким-то вызывающим диссонансом неслись звуки гармошки и слышался лихой присвист и по доскам топот ног, выплясывавших трепака. А внизу стояли женщины в платках и с дрожащими губами смотрели на эту пляску.
Наконец пробил третий звонок. Жён оторвали от мужей, отъезжающие вскочили на площадки вагонов и, празднично улыбаясь, махали платками через плечи и головы других. Поезд, сопровождаемый криками «ура», музыкой, медленно тронулся и, всё ускоряя ход, пошёл своими площадками вровень с высокой платформой. За ним бежали провожающие, обегая по перрону столбы, как бы пользуясь возможностью хоть ещё одно лишнее мгновенье увидеть родное лицо.