— К чёрту престол! — сказал опять угрюмый художник, очень быстро запьяневший.
— Вася, неудобно… такой торжественный момент…
— Все равно, к чёрту!
— Ну, будь по-твоему, — сказал Фёдор Иванович, подмигнув гостям в знак того, что не стоит противоречить выпившему человеку.
Фёдор Иванович отличался редким добродушием и к людям подходил, как он говорил, «по душе, а не по убеждениям». Он со всеми был одинаково хорош: дружил с местным приставом, прятал у себя революционеров и их литературу, чем очень гордился.
Вошёл ещё гость. Он был в светло-сером костюме, с нервным бледным лицом, окружённым полоской бороды, как у норвежских моряков.
— А, Глебушка, садись, садись! — крикнул хозяин и, несмотря на свою толщину и одышку, быстро сбегал в соседнюю комнату и принёс стул.
Пришедший сел за стол. Он почти ничего не ел и много пил, ни на кого не глядя, как человек, переживающий какую-то внутреннюю драму. Потом вдруг увидел напротив себя Валентина. Сейчас же вскочил со своего места и пересел к нему.
— Ты нужен мне сейчас, как никто, — сказал он Валентину.
Тот едва заметно поморщился.
— По обыкновению горишь и не сгораешь? — сказал Валентин.
— Не иронизируй, Валентин, только с тобой я и могу говорить. А сейчас мне это очень нужно.
— Место не совсем удобное, — сказал Валентин и кивком головы указал на стол.
За столом уже всё перепуталось. Бесконечный строй пустых бутылок показывал, что великие события были встречены неплохо. Регент молча выпивал рюмку и, поставив её, моргая, каждый раз долго смотрел на неё. На другом конце стола шёл горячий спор. Но понять, о чём спорили, было уже невозможно.
Через некоторое время Валентин, подойдя к окну, раздвинул штору, и все с немалым удивлением заметили, что уже брезжит рассвет. Когда же синева рассвета стала окрашиваться в нежно-румяный цвет утренней зари, Валентин сказал, что сейчас необходимо посмотреть при восходе солнца на Ивана Великого.
— Он от тебя виден? — обратился Валентин к хозяину.
— От ворот хорошо виден.
— Тогда, не теряя ни минуты, идёмте.
Придерживаясь друг за друга, они ссыпались с крыльца и направились к воротам.
Сонный сторож испуганно смотрел на это шествие, даже протёр глаза и оглянулся по сторонам, как бы проверяя себя. К нему подошёл, чтобы сменить его, дворник.
— Ну, немцы, теперь держись, — сказал он, кивнув в сторону ковылявшей к воротам процессии, и начал мести двор.
Был тот тихий рассветный час, когда улицы Москвы ещё пусты и безмолвны, только кое-где на мостовой виднеется дворник, подметающий улицу, да дремлет на углу извозчик в старом лакированном цилиндре.
Путники, продолжавшие передвигаться гуськом, достигли наконец ворот. Руководимые Валентином, долго искали глазами колокольню Ивана Великого и показывали друг другу в разные стороны пальцами.
— Надо отслужить молебен, — сказал кто-то.
И, ввиду грозного для отечества момента, запели «Спаси, господи, люди твоя» под управлением регента с густыми бровями, причём каждый дул во что горазд, не обращая внимания на других.
Пьяный прохожий, с величайшим трудом перебиравшийся от одного фонарного столба к другому, долго стоял перед компанией, икая и покачиваясь взад и вперёд на подгибавшихся ногах, потом повернулся лицом тоже в сторону Ивана Великого и неслушающейся рукой стал креститься и кланяться.
VII
Расходиться стали, когда уже было совсем утро. Фёдор Иванович оставил Владимира у себя, так как тот после молебна едва доплёлся до дома.
Валентин по обыкновению был совершенно трезв.
С ним вместе вышел человек, похожий на норвежца, — Глеб, оказавшийся его товарищем по университету. Он, в шляпе, с перекинутым на руку пальто, шёл рядом с Валентином и потирал рукой лоб.
— У меня плохо, Валентин, — сказал он наконец.
— Нездоров, что ли?
— Это нездоровье другого порядка. Какой-то червяк сидит у меня в сердце, сосёт и не даёт покоя. Моя мысль облазила все щели, высосала все достижения человеческого мозга. Но всё это, так сказать, теория, а на практике я живу самой пустой жизнью, служу в городской думе и презираю всё, что делаю. Я устал и потерял веру в себя… Тебе всё равно, куда идти? Пойдём ко мне. Мне столько нужно тебе сказать.
— Пойдём, — согласился Валентин.
— Спасибо… Самое ужасное — это то, что нет ни одной мысли, так сказать, священной для меня, такой, за которую я мог бы отдать жизнь… Одно время я даже думал покончить со всем этим, то есть с собой, — сказал Глеб и замолчал.
— И вот теперь я встретил одну девушку, которая полюбила во мне это страдание моё. Нужно было отойти с самого начала… Но воля слаба… Я поддался искушению. Но тут опять сложность! — сказал Глеб, болезненно закусив губы, — так как она — сестра жены моей Анны. Конечно, для меня общественная мораль — чепуха, но я должен думать и о ней… И я, сознавая, что мораль — чушь и ерунда, во имя долга ставлю крест на своём чувстве и уезжаю на фронт. Вчера я объяснился с ней. Видишь, я презираю общественное мнение, а в то же время делаю благородный шаг и бегу от неё. Для чего?
— Не знаю, — сказал Валентин.
— Я тоже не знаю.
— Я летом встречал её, Ирину, — сказал Валентин. — Только ведь ты обманешь её.
— Я честный человек, Валентин! — горячо воскликнул Глеб.
— Потому и обманешь, что честный.
— Но ведь я отказываюсь от неё и уезжаю!
— Можно передумать и поехать с нею вместе.
— Бог знает, что ты говоришь, — сказал Глеб.
Они подошли к дому.
Глеб отпер дверь и, грозясь на Валентина, чтобы он не стучал, стал на цыпочках подниматься по широкой деревянной лестнице на второй этаж.
Они прошли в кабинет, где было полутемно от завешенных штор. Глеб раздвинул шторы, распахнул окно, и в комнату хлынул розовый утренний свет вместе с громким чириканьем воробьёв.
Весь кабинет до потолка был уставлен книжными полками и шкафами.
— Вот сколько книг! — сказал Глеб, указав на полки, — вся человеческая мудрость здесь.
Глеб посбросал прямо на пол с кресел книги и газеты, в одно сел сам, а на другое указал Валентину.
Он с минуту сидел и поглаживал задумчиво свои тонкие, нерабочие руки.
— Откуда у меня такая ненависть ко всякой устроенной и оседлой жизни? — сказал он наконец с недоумением. — Я не могу ни одного вечера побыть спокойно дома. Может быть, моё призвание действительно в том, чтобы бросить всё это, уйти куда-нибудь и отдаться суровой жизни? Тогда я, по крайней мере, не мучил бы своих близких… — Он вдруг весь сморщился. — Э, чёрт, не умею покупать! Уже вторые башмаки жмут.
Глеб стал снимать ботинки, запыхался и бросил.
— Тихон, Тихон! — закричал он вдруг так громко, что совершенно было непонятно, почему он с такой осторожностью шёл по лестнице.
В дверях показался заспанный слуга, с лысиной и седыми бакенбардами, в накинутом сером сюртуке.
Глеб, сидя в мягком глубоком кресле, досадливым жестом показал на свои ноги.
Тихон, встав на колени, начал расстёгивать пуговицы башмаков.
— Вина принеси.
И, когда Тихон ушёл, Глеб продолжал:
— И вот опять двоится: моё сознание переросло войну, политику я презираю, всякое убийство ненавижу, но я рад войне (одному тебе только могу это сказать), может быть, она как-то обновит жизнь, — сказал он, оглянувшись на входившего в кабинет Тихона с вином, и, вдруг сморщившись, крикнул: — Зелёные, зелёные! Сколько раз говорил, что к белому вину нужно зелёные фужеры подавать! И потом туфли. Видишь, я сижу в одних носках.
Глеб разлил вино в принесённые Тихоном зелёные фужеры, внимательно посмотрел на марку и, поджав губы, покачал головой, потом с сомнением попробовал.
— Впрочем, кажется, ничего. Ну, давай выпьем. Когда пьёшь, о многом забываешь… Но самое большое проклятие, Валентин, это бессилие чувства. Иногда кажется, что желаешь чего-нибудь со всей страстью, с исступлением, пока у тебя нет этого. А как только оно у тебя в руках, так всё улетает, ничего не чувствуешь! И стоишь с холодным недоумением и скукой…