Как заповедное место вспоминается библиотека с ее старинным интерьером, очередью за учебниками и выпрашиванием «на денек» серьезных отраслевых изданий.
Аудитории были нетопленые, писать — не на чем. Мы меняли свои продовольственные карточки на бумагу, знали на центральном рынке, у кого можно купить подешевле. Кроме того, нам давали талоны на табак и надо было курить: перекур — вещь обязательная к исполнению. Мы великолепнейшим образом умели закрутить кусок газетки, засыпать туда табак, скрутить, потом вынуть «катюшу» из кармана, высечь необходимую искру и потом обменяться — кто искрой, кто табачком. Это был целый ритуал, — как в армии, так и у нас. Пришлось курить и мне. Своей потребности в этом у меня не было — так что, как только кончилась <77> война, я скрутил свою последнюю сигарету и больше уже к этому не прикасался. [36] Я тогда–то большую часть табачных карточек обменивал на бумагу. Помню, пожаловался старшему брату, Николаю Владимировичу: «Все бы ничего, но бумаги нет, очень трудно, она дорогая». А он рассмеялся и говорит: «Знаешь, когда мы учились, мы ходили по пустым вымершим квартирам, срезали обои и на них писали».
Самым теплым местом в институте были «чертежки» с еще сохранившимися старинными высокими столами–пюпитрами и липовыми досками. Они носили следы чертежных листов, были залиты тушью, исколоты кнопками, — что говорило об их необычайно долгом сроке службы обучению и науке.
В этих чертежках мы делали первые задания как тест для будущего инженера: рисовали поперечный разрез рельса с измерениями толщины головки, шейки и так далее. Чертить нужно было сосредоточенно и точно, но, вместе с тем, в «чертежке» постоянно были слышны разговоры, — стояла атмосфера доброго студенческого юмора.
Курс начертательной геометрии, естественно, для всех был новым открытием, как бы познанием мира, в его октагональных и аксонометрических проекциях, и потому задания, которые мы выполняли на дефицитном, редком материале, «ватмановской» чертежной бумаге, были для нас ответственны вдвойне и втройне. Требовалось быть внимательным и точным в миллиметрах. Несмотря на это развлекались так: брали пустой, уже сухой пузырек из–под чернил; <78> из бумаги, залитой чернилами, вырезали кляксу и клали на чей–нибудь чертеж. Вот однажды так сделали, а тут входит хозяин чертежа, хватает настоящий пузырек с чернилами и кричит: «Я вам сейчас покажу!!!»
Кто–то что–то рассказывал из фронтовых будней или из повседневного быта. Тогда только–только проникал в наш обиход джаз, — с одним из известных фильмов, «Сто мужчин и одна девушка». Джазовые мелодии входили в студенческий быт, и один из однокурсников, Юрочка, в одиночку изображал целый оркестр. Но главным развлечением и удовольствием для нас было говорить. Каждый друг перед другом старался рассказать какую–нибудь забавную историю. И поздно вечером, возвращаясь домой, мы все продолжали говорить, — даже зимой, когда холодно и говорить не хочется. У каждого из нас, юношей, были свои маршруты, по которым мы разводили по домам однокурсниц. У меня было два маршрута: один мимо уголка Дурова и театра Российской Армии, а другой — на Новослободскую. Мы говорили и говорили, оттачивая свой язык — нам был интересен сам процесс, это было творчество. Когда я из МИИТа пришел в семинарию, оказалось, что говорить я умею, может быть, лучше некоторых наших преподавателей.
Бывало мы «со слезой» распевали доставшуюся нам от предшествующих поколений «Балладу о студенте» по мелодии и содержанию — «Раскинулось море широко…», к которой присоединялись новые импровизированные строфы:
Три дня в деканате покойник лежал,
В тужурку студента одетый,
В руках образец безголовый держал,
Продольной нагрузкой нагретый.
Раскинулась сессия грозно,
Зачеты бушуют вдали…
Где она сейчас, эта милая фольклорная поэзия?
На лекциях мы писали друг другу много записок. Однажды получаю я записку, написанную аккуратным женским <78> почерком: «Разрешите задать Вам щекотливый вопрос?» Я разомлел, пишу ответную записку: «Пожалуйста!». Получаю ответ: «Вы боитесь щекотки?»
Нас предупреждали, чтобы мнимая свобода студентов распоряжаться своим временем без ежедневного опроса и получения отметок за успеваемость не послужила бы соблазном к тому, чтобы запустить наши задания. И некоторые, наученные своими старшими, вечером прорабатывали весь лекционный материал, правили наскоро записанные конспекты, потому что тогда была в ходу некая статистика удержания в памяти прослушанного материала: сколько процентов студент запоминает после лекции и забывает к вечеру первого дня, и какой ничтожно малый процент остается у него к концу недели.
Эти и другие правила подготовки, конечно, очень помогли нам, только что вступившим в студенческую среду. Кроме того и курс средней школы отличался от современного. В нем не было тех предметов, которые были введены уже в последние десятилетия: элементов дифференциального, интегрального исчисления.
Когда я, уже на студенческой скамье, впервые познакомился с началами математического анализа, у меня возникло желание вычертить кривую зависимости между техническим прогрессом и духовным состоянием общества. Бумага тогда была в дефиците, тем не менее я исчертил ее немало, прежде чем до меня дошло, что затея бессмысленна. Однако в целом я понял, что, чем выше уровень развития технологии, тем изменчивее внутренний мир человека.
Помнится, отсева не было. Мы очень дорожили нашей учебно–научной нагрузкой, и главное, тем ощущением товарищества, которое скреплялось высоким чувством долга и ответственности. Наряду с учебными занятиями активно действовало НСО — научно–студенческое общество. Входили туда далеко не все, но это была та лаборатория, в которой рождались творческие идеи, из которой выходили изобретатели и будущие ученые.
<80> В МИИТе тогда было всего четыре факультета. Самый элитарный был «Мосты и тоннели», второй — «Строительный», где учился я, а потом шли «Служба движения» и экономический. В годы нашей учебы еще выделили факультет «Локомотивы».Одной из недосягаемых высот учебного Олимпа был для нас так называемый «факультет ПС». Мы все занимались четыре с половиной года, — девять семестров, десятый — диплом, а их курс был рассчитан на семь лет, там готовили референтов специально для руководящих постов Министерства путей сообщения.
При том, что я никогда не вступал ни в пионеры, ни в комсомол, я всю жизнь был на виду в плане общественной работы. В институте в первый же год меня, по непонятным мне причинам, назначили старостой курса — как тогда называли, «старшиной подразделений». На эту должность назначали на два семестра. Потом, на втором курсе, уже сами ребята избрали меня профоргом курса.
Мы рано взрослели. [37] Наша студенческая среда, как и вся страна, жила «всерьез». Сводки с фронта и тыловые будни были реальностью, как бы критерием личной ответственности. Среда наша была полувоенная. Составной частью нашей <81> жизни был транспарант: «Железнодорожный транспорт — родной брат Красной армии» — с характерным росчерком — всем известной фамилией — под текстом. Уже не помню, где он находился, но эти слова мы часто с гордостью повторяли.
Нас регулярно посылали на работы в Колонтарово — там мы пилили огромные деревья. Как надо пилить, никто нам не объяснил, однако пилить было велено до конца. Поэтому мы бегали вокруг каждого дерева и подпиливали его со всех сторон, а потом толкали. Затем девушки уносили ветки, а ребята грузили бревна на платформы. До ближайшей станции было километров двадцать, и это расстояние надо было бежать по шпалам. Рубка леса — дело очень опасное. Бывает, что падающее дерево пронзает человека ветками, а бывает, что отскакивающей при падении дерева частью ствола человеку сносит голову. На соседней с нами делянке работал ИнЯз. Мы их никогда не видели, только знали, что они где–то поблизости. Там вообще были одни девушки. Они и пилили, они и валили, они и таскали. Говорили, что одну девушку у них убило деревом. Там же, где–то рядом, практически в равных с нами условиях, работали и заключенные.
36
Когда я впервые появился в МИИТе после долгого перерыва, меня поразило количество окурков перед зданием. В наше время такого не было — во–первых, потому что мы докуривали все до самого основания, во–вторых, мы никогда не бросали окурки где ни попадя. Для человека настоящей нашей русской культуры это невозможно — русский мужик даже не плюнет на землю, потому что земля его кормилица, она ему мать. Это же все равно, что плюнуть матери в лицо, — кто может это сделать, если не подонок?!
37
Несмотря на все трудности, в каком–то смысле нашему поколению повезло. Хотя бы в том, что нам было не до пороков, которыми нередко страдает молодежь в благополучные эпохи. Мы, например, не сталкивались с наркоманией. Сейчас мне приходится видеть наркоманов в разных ситуациях, а тогда это была крайняя редкость. Впрочем, один такой случай я знал. Мой двоюродный брат ушел на фронт и оставил нам «в наследство» своего школьного друга. Очень хороший молодой человек, но с трясущимися руками. Он потерял мать в младенчестве, маленьким мальчиком. Его отец был врач, а малыш страдал детским ревматизмом. Очень многие детишки тогда страдали этим: ноги болят, плачет малыш, хнычет. И отец, — представьте себе: врач! — стал колоть ему очень легкие болеутоляющие средства — сколько можно дать малышу для того, чтобы он спал и не плакал. Мать–то ведь может и утешить, и поцеловать, а отец — у него больница на плечах, бесконечные проблемы. Это было еще, естественно, до войны. И вот Владимир, мой двоюродный брат ушел на фронт, а этот Коля остался, и брат просил нас его поддерживать. Помню, Коля нам говорил: «Вы знаете, я несчастный человек, я не сволочь, я благодарю вас за помощь, но если бы вы знали, какую боль испытывает мой организм, когда идет ломка, когда каждая клеточка тела болит своей особой болью». Естественно, в нашей семье были врачи, которые поддерживали его, в конце концов мы поместили его на лечение, это был сорок второй год, но потом он бежал из больницы. Он скупал валерьянку, какие–то прочие капли и таблетки, все, что можно было проглотить. Потом, когда он в третий раз сбежал из этой больницы, мы уже потеряли его. Дело было зимой, он замерз и погиб.