Преподавание греческого в Тамбовской семинарии в целом было на высоте. Правда, одно время, по словам отца, преподавал его турок по имени «Хабиб Хананеич». Греческий он знал, может быть, и неплохо, но вот с русским у него были проблемы: слово «корова» переводил как «бúкова жена».
В семье моей двоюродной бабушки, Александры Ивановны, было человек 16 детей — и почти все девчонки! Но Александра Ивановна относились к этому философски, говоря: «Господь милостив, они вперемëржечку шли». Система воспитания у нее была интересная: обычно в многодетных семьях старшие все делают для младших и страшно от них устают. А она с самого раннего возраста внушала младшим: «Ты младшая, она — старшая, она тебе как мать. Ты должна заботиться о ней и во всем помогать». Помню, когда я впервые увидел ее, она болела и лежала в постели вся укрытая, так что видно было только одно лицо на подушках. Она сказала мне какие–то ласковые слова, но голос у нее был очень низкий, так что я даже испугался. Александра Ивановна была сестрой моей родной бабушки со стороны <18> матери, Анны Ивановны, у которой мы жили в Тамбове во время эвакуации.
Кстати сказать, в Тамбове церкви не было и, живя в эвакуации мы никуда не ходили. Митрофан Федорович служил потихоньку дома. Помню, что освятить воду на крещение возможности не было, и мы просто наливали ее из–под крана и она потом, как и освященная, стояла в бутылках годами, не портясь, а только постепенно высыхая, оставляя на стенках бутылки известковые кольца.
В палисаднике у бабушки рос декоративный кустарник, который к осени покрывается белыми ягодами. С тех пор это мое любимое растение — только ни от кого не мог добиться, как называется. [5]
Тогда, в войну, в Тамбове собралось много наших родственников: кто–то там жил, а кто–то, как и мы, приехал туда в эвакуацию. Эвакуированные жили на квартирах, все старались держаться поближе друг к другу. Наш дядя, брат матери, Владимир Васильевич, как–то шутя сказал: «Отчего бы Сталину не построить дом и не собрать нас всех в него?». — «Кажется, он именно это и делает, — ответил ему кто–то, — только дом что–то не слишком хорош». Понятно, что имелось в виду.
Я вырос в Москве и Подмосковье, люблю лес, наши тихие лесные речки. Будучи московским мальчиком, в городе я ориентировался прекрасно: мог вскочить на ходу в трамвай или соскочить с него, мог, опаздывая на уроки, перебежать улицу под носом автомобиля, но, видя ломового извозчика, останавливался за два квартала и пережидал, пока лошадь, цокая тяжелыми копытами, пройдет мимо. Но когда я попал в тамбовские пространства, просторы, степи, я поразился самому себе, потому что во мне проснулся степняк, и я понял, что я все–таки принадлежу к той старой породе русских людей, для которых ветер в гриве ближе, чем земля под ногами. Откуда это? В каком поколении? Конечно, мои братья очень любили лошадей и сами прекрасно ездили верхом, и вообще семья священника исторически всегда была связана с сельским хозяйством, <19> но все же у меня не было никаких объективных данных для того, чтобы испытать это совершенно непонятное чувство.
В нашей семье было одиннадцать детей, среди которых я был младшим. С датой моего рождения получилась путаница. Родился я уже при Советской власти, по новому летоисчислению — 8 января 1926 года. А если считать по церковному календарю — то 26 декабря 1925. Выходит, я на год старше, чем я есть. На свет я появился без нескольких минут 12 ночи, а в церкви записали, конечно, только утром. Ну и, видимо, не вдавались в подробности, сказали: «У о. Владимира сын родился», — вот и записали на 9–е число. А потом, когда мне нужно было получать паспорт, в войну, пришла повестка из загса, и там почему–то значилось 13–е число. Так я до сих пор каждый раз и думаю, в каких документах мне что писать, и родился ли я вообще. А все же — просто взял и родился — по воле моих родителей. И прямо сразу — в Церкви. Назвали меня в честь равноапостольного Константина, но потом выяснилось, что 8–го января празднуется еще и память Константина Синадского, малоизвестного святого.
Кем быть в Церкви — передо мной и вопроса не стояло: отец мой был священник, дед и прадед — тоже. По материнской линии тоже была старинная священническая семья. Да и самые первые детские впечатления были тоже от церкви, от службы. Правда, еще и от обысков, от визитов налоговых инспекторов, от ареста отца. Я помню его до четырехлетнего своего возраста достаточно ясно. Его арестовывали несколько раз — первый раз в 20–е годы, во время обновленческого раскола, потом — уже на моей памяти — в 1930–м году. Я запомнил, что пришли за ним ночью, и что небо было звездное. Тогда, в четыре с половиной года, я твердо решил, что буду монахом. Это решение было моим ответом на случившееся. Я понял тогда, что тоже буду священником, как папа, но мне не хотелось кого–то за собой тащить и заставлять переживать те трудности, которые выпали на долю нашей семьи.
<20> Воспитывался я все же в основном под женским влиянием — матери и старших сестер. Мама, Ольга Васильевна, после ареста отца ежедневно вычитывала его иерейское правило, три канона, т. к. в тюрьме у него не было канонника; впоследствии она каждый день прочитывала всю псалтирь. Еще в нашей семье был обычай: во время невзгод читать псалом 34–й: «Суди, Господи, обидящия мя, побори борющия мя…» Пока мама была жива, дома молиться было легко, после ее смерти стало труднее.
После ареста отца жить в Козлове стало невозможно — из нашего дома нас выселили, и никто даже не хотел пускать на квартиру. В конце концов мы сняли комнатку у двух старушек–сестер. Избушка их была крохотная, низенькая и глубоко вросшая в землю. И комнатка, в которой ютились мы, была совсем маленькая. Когда однажды к нам приехал муж старшей сестры Веры, Сергей Александрович, его пришлось уложить спать по диагонали, так что ноги оказались уже в другой комнате.
На второй квартире у нас было две комнатки. Мне было шесть лет, к тому времени я уже научился бегло читать, и у меня появилось хорошее «книжное убежище»: в комнате стоял большой стол с перекладиной внизу, стягивавшей его ножки. Я входил под него, почти не нагибаясь, и устраивался на этой перекладине. Стол был покрыт скатертью, которую я мог опустить со стороны двери, чтобы меня не было видно, и поднять со стороны окна, чтобы было светло. Там я мог читать, сколько душе угодно. Иногда меня ловили на том, что я читаю что–то, что, по мнению старших, мне читать еще рано. Я тогда отвечал, что то, что мне рано, я пропускаю.
Помню, попались мне в руки записки Владимира Ивановича Даля. Это была красная книга с золотым тиснением из серии «Золотая библиотека». Из всего, что там было, я запомнил воспоминания о его учителе–немце, который считал русские учебники плохими и сам для своих воспитанников сочинял нравоучительные истории. Две из них я запомнил почти дословно: «Молодой козел вышел прогуляться. <21> Он идет и видит полицейский. Полицейский спрашивает: «Молодой козел! Вы есть пьян?» — «Нет, я не есть пьян, я только прогуляться». Так один превзошел другой великодушием». Или еще одна: «Маленький собачка с страшный злость грыз кость. Большой собак увидел маленькая собачка и спросил: «Маленький собачка! Почему ты грызешь кость с такой злость?» Маленький собачка отвечал: «Мне ее давал мой хозяин»». Книга показалась мне скучной, и я не стал ее читать дальше. Она еще долго хранилась у нас, но потом исчезла. Сейчас бы я с удовольствием перечитал ее.
Старшие — Михаил, вера, иван, Анна и Николай — к этому времени уже жили в Москве. Они уехали туда учиться. Время было очень тяжелое, но все выучились. Братья стали потом крупными инженерами. Кончив ученье, они остались в Москве. У них была своя студенческая компания, и жили они на Маросейке.