Мне - мёртвое дважды два всегда.
Мне - 'законы'...
Что же выходит: им побеждать - мне маяться?
Вдруг в мой мозг впал Иаков, самокопательный муж из Библии, скоммуниздивший первородство у своих братьев, с Некто боровшийся и Его, это Некто, рекшее, что Оно Бог, поправший; так что то Некто мигом признало: раз поверг Бога, то люд тем паче. Важно не то совсем, что народ иудейский выкрал-де первенство. Мне не смачные древности суть важны, а пример, что, запнув Бога, выиграть можно. В том аванс индульгенции на борьбу с чем-то внутренним, либо вовсе негодным, либо чрезмерным мне (чересчур во мне Бога в виде табу и норм, идеалов и принципов). То есть надо дерзать на всё, посылая в зад этику вместе с Богом, чтобы стать избранным?
Оттого, может, как Заговеев позвал меня, я, ему не ответив, вскачь перешёл 'М-2' и потёк с сыном улицей, коей вёз нас недавно в центр Флавска мерин... что и догнал нас вмиг. Я махнул рукой. Разобиженный, Заговеев накрыл вожжой карий круп. Я смотрел вдогон.
Шли мы медленно... Город кончился; на окраинах нас облаяли шавки... Водонапорка: убрана льдистой мантией, шитой холодом из воды и клякс птиц, пятен ржавчины и небес, стывших солнцем позднего марта. Сын покатался в складках и сборках шлейфа от мантии. Мы опять пошли... Между тем как я брёл по дороге между колдобин вслед Заговееву, кой гремел вдали, в километрах, сын бежал полем плотного наста, вскрикивая:
- Сюда иди!
- Провалюсь, - отвечал я.
Но он настаивал.
Чудилось: прусь в колдобинах - а вдруг шаг до иного, вольного?
В общем, как я с утра глупил (севши в розвальни, чтоб в итоге и вышло всё), то, опять решив не по собственной тщетной мудрости (и не мудрости, стало быть), я шагнул на наст, положив, что когда до моста через Лохну не провалюсь в снегах - жизнь выправлю.
Проходили мы пустошь, ставшую свалкой. Сын оборачивался: отстал я? Наст был надёжен сказочным образом для моей биомассы весом под центнер. Я восторгался, чуть не бежал от чувств. Рой уверенных, оперённых надежд кружил: на какую ни глянь - осанна! Солнце сияло. Я участил шаги, переполненный счастьем, взял сына за руку... и упал.
- Пап, что с тобой!
Я сипел: - Ничего, всё как надо... Тоша, сходи давай, чтоб Григорий Иванович был сюда. В поле раненный, объясни... Сыграем, что ты разведчик... или шпион... Сыграем... Я вас жду с мерином.
- Нет, пап!
Он посмотрел вдаль. Он видел в дымке из страха Квасовку, лиственницы, дом, 'ниву'... Как туда? Сквозь уродливый, в ямах, свалку-пустырь сперва, где мы были? Сквозь строй тенявинских чуждых зимних дворов с собаками? Мимо скорбных развалин каменной церкви? И, по-над поймой, мимо ограбленных мёртвых изб, кончаемых вдруг разлогом, где чупакабра или что хуже? И только после - чёрный копытенный грязный двор, где есть мерин, но и всё прочее, с виду доброе (но кто ведает?), и где странный дед Гриша в топотных валенках, сизокожий, дышащий змей-горынычем?
- А зачем туда? - он пал духом.
- Я не могу идти.
- Можешь!
Я промолчал. Освоится. Пусть втечёт в него путь... Освоится...
- Буду знак давать, - я сказал.
- Стемнеет.
- Нет, - я вёл сквозь ментальные сумерки. - Не стемнеет, хоть двадцать раз ходи. А тебе - только раз, чтоб оттуда на розвальнях с дедом Гришей. Здесь... Квашнины прежде жили здесь.
- Кваснины?
- Кваснины. Ты пойдёшь по следам их... Жду тебя... - Уплывало сознание; я уткнулся лбом в снег.
- Ты белый.
- Да.
Он растёр свой заплаканный глаз и побрёл прочь, руки в карманах.
Я воздымал картуз, чтоб он чувствовал, что я с ним... Когда-нибудь он уйдёт вот так от могилы, где я улягусь. Но, ещё дышащий, я творил мечту погребённым быть хоть вторым своим сыном... Он уходил... вниз, к пойме... Я нашёл палку, чтоб подымать картуз. Я лежал среди свалок в мёртвых репейниках, что торчали над снегом. Мне было больно с выплесками в мозг пульса; пот увлажнял бельё. Каркал ворон... Высясь на локте, я наблюдал пятно, кое, минув жилые, замерло у последних изб, нежилых, на конце с. Тенявино, что шло к западу, к нашей Квасовке. Разлучали нас вёрсты... Мой картуз дрогнул, сигнализируя, хотя вряд ли он видел. В семь мои с половиною, Лотофагией был мне зимний ивняк у дома; это я помню... плюс смутный образ, что, мол, семи с половиною что-то я натворил... Мой сын шагал сквозь лернейские чащи, топи Колхиды, тьму Лабиринта в мглу подсознания, в страхи мифов... Встав, я побрёл с трудом. Я хотел просить Заговеева отвезти нас в больницу и позвонить в Москву, но постиг, что хирург удалит вершки, а недуг глубоко засел; только мне его выдернуть.
У села ко мне - розвальни, Заговеев в тулупе.
- Что ты, Михайлович! Малый вбёг ревмя. А я выпимши... Дак, что, к доктору?
- В Квасовку. - Я прижал к себе сына.
Думавший, что погонят во Флавск опять, где скрежещут полозья, рыкает техника, злятся шавки, конь развернулся, вывалив кал.
- Пап, чёрный он?
Заговеев откликнулся: - Малый, нет таких. Это негр чёрный, ночь... Вороная - про лошадь! А этот мерин - не вороной тебе.
- Да?
- Он каряй... - И Заговеев достал курить.
Мальчик фыркнул. - По-тульскому?
- Так по-русскому. Масть есть каряя. Папка твой... - Заговеев жёг спичку, - знает. Он ведь наука.
- Каряя - это масть с тёмно-бурым отливом в чёрном, - я объяснил, заметив, что конь без сини, чтоб назвать вороным.
В Тенявино увидав масть новую, сын спросил о ней. Я ответил: игреневой масти (рыжая с беловатым нависом, значащим хвост, гриву, чёлку). Выложил о караковой (вороная с подпалиной), о гнедой (рыже-бурая с чёрной гривой, хвостом, ногами); также о чалой (мешанно рыже-белого либо серого волоса и со светлым хвостом), подвласой (караковая с подпалинами), мухортой (с подпалинами в паху, в морде), пегой (пятнистая) и буланой (чуть желтоватая с беловатым нависом), и о каурой (как бы с ремнём в хвосте, с темноватым нависом и впрожелть рыжая), о мышастой (мышьего, в пепел, цвета), сивожелезовой (это серая с красноватым отливом) и о чагравой (цвет тёмно-пепельный), о чубарой (лишь седогривой) и о саврасой (это каурая с чёрной гривой, хвостом). Я кончил. Выехали в слободку - край, близкий к Квасовке. Заговеев молчал-курил, сидя боком к нам, опустив почти вожжи; но что он слушал - виделось.
- А, Михайлович, слово 'конь' или 'мерин'?.. Я тут насмешничал... Сам-то сызмала с лошадями, но масть не всю б назвал... - Он швырнул бычок с яра, вдоль по-над коим трюхали розвальни. - Городской знает больше, хоть я с тем мерином век уже. Сколь мы с мерином: и в Мансарово, и в Щепотьево, и во Флавск. Всюду... А сколь я из лесу дров на ём свёз? Мы братья!
Я назвал 'кобы' из праславянского; 'борзых кóмоней', на которых подвижничала рать Игоря; 'кабо', мерин в латыни, из чего вышло, может быть, 'конь'. Вам 'мерин'? С 'мерином' просто: так у монголов вообще звать лошадь. Собственно 'лошадь' вёл я от тюркского 'алата', в пример. 'Жеребец' идёт от санскритского 'garbhas'. Больше я ничего не знал, кроме частностей, что китайская лошадь - 'ма' - в фонетическом сходстве с 'мерином', да привёл ряд банальностей: дескать, конь не кузнец не плотник, первый работник... и про Калигулу, что коня в сенат... Македонский звал именем коня город (днесь Джалалпур, Пенджаб)... Также вспомнилось: 'Вижу лошадь, не видя лошадности, друг Платон', - заявил Антисфен на платоновы тезисы, что 'лошадность - чтойность вселошади'... Я, сказав это, смолк: прок в знании семы 'лошадь' с рыском в минувшем? Мало, что данность (явь, сущее и действительность) лжива, я стремлюсь в глубь слов сдохших, то есть исследую дважды дохлую ложь, 'тень тени'? Да ведь известный факт, что всяк век с людьми, с миллиардами их самих и идей их, губит век новый, - знак, что любой век лжив. Уж не есть ли я жрец фальшивости? Заговеев глуп? Он питает живых коней, я - слова. Его опыт сложней понятийного, мозгового, 'словного' коневодства. Мысля так, я стремился к великому, что откроется, чувствовал, а пока лишь тревожит; но я и знать не знал, что часы остаются...