В этих строках есть нотка личной задетости, помимо глубокой скорби за Пушкина. Кто, как не сам Лермонтов, был обломком рода, обиженного игрою счастия. Какое огромное падение, – его отец – небогатый армейский офицер, имевший предком шотландского знаменитого барда Лермонта, жившего в XI веке.
Неизвестно, отразились ли эти обстоятельства на характере Лермонтова. Критик марксистского толка написал бы статью: «Трагедия Лермонтова в марксистском освещении», где подробно бы исследовал причины, придавшие поэзии Лермонтова тот, а не иной оттенок. Канва его мыслей была бы такова, что дворянин, род которого утерял свою былую значительность, переживает себя разночинцем. И отсюда он вывел бы и желчность Лермонтова, и многие другие причуды его биографии.
Хочется все-таки думать, что это не совсем так, что личность гораздо более свободна, чем видят ее марксисты, что не только общественные условия создают ее, что дело где-то в центре личности, в глубине души что ли. С этой стороны я хочу посмотреть на Лермонтова.
Собственно, с Лермонтовым (о Пушкине скажу несколько слов потом) начинается новая русская поэзия, которая до самых последних лет носит в себе хаос.
С Лермонтова поэты привыкают быть ослепленными своими страданиями и страстями. С Лермонтова отсутствует у русских поэтов объективное к себе отношение, что придает русской поэзии ей только свойственный исступленный характер. Об идеализме русской литературы мы достаточно наслышались, но никто не задумывался, спасительные или не спасительные идеалы рисовала русская поэзия. Идеал Лермонтова, во всяком случае, не был спасительным. Лермонтов почти до самой смерти находился во власти байроновских настроений, оправдывая свое пристрастие к английскому поэту сходством характеров: «Нет, я не Байрон, а другой, еще неведомый избранник…» Несомненно, что Байрон влиял на впечатлительного Лермонтова своей действительно подавляющей индивидуальностью и, может быть, сыграл в жизни Лермонтова роковую роль, так как «показывать миру свои когти» он обучился у Байрона. На свое несчастье, он забывал, что он не в Англии, но в России, в стране, где возможно все, где размеры таланта никогда не спасали людей от гибели… Кроме того, он страдал недостатком рассудительности, он так сильно любил людей, что не был в состоянии презирать их внутренне и смиряться перед ними внешне. В светском обществе его самолюбие уязвляли поминутно, он играл в холодность, разочарованность и заносчивость, стали его укрощать и, наконец, укротили в 1841-м году рукою некоего Мартынова.
Я сейчас не пишу монографии, я хочу провести одну только мысль, что Лермонтов отнесся к себе небрежно сам, скорее, даже не небрежно, а злобно, почти как враг. Он был в вечном с собой разладе, и вся жизнь его при пристальном рассмотрении представляется перманентным самозамариванием, саморазрушением. Он вел ненормальный образ жизни: то ночные оргии, то ночная работа. Но к этому приспособилось бы его железное тело, если б не помешалась еще причина психического характера. Лермонтов внутреннее никогда не давал себе свободы в противоположность непосредственному Пушкину. Немудрено, что образ «темницы» часто мелькает в его стихах. «В каменный панцирь я ныне закован, каменным шлемом мою голову давит»4. Скованность сквозит в выборе тем Лермонтовым, он значительно однообразней Пушкина и почти всегда выражает равнодушие ко всему, – самая пагубная для поэта черта. Об этом хорошо говорит Гоголь: «Безрадостные встречи, беспечальные расставания, бессмысленные любовные узы, неизвестно зачем разрываемые, стали предметом его стихов и подали случай Жуковскому весьма верно определить существо этой поэзии еловом безочарование»5. Безочарованием Лермонтов сковал свой мозг так, что потом не стало сил освободиться.
У Лермонтова была какая-то роковая способность идти по намеренному раз пути хотя бы и к гибели. За Байроном он пошел и в стихосложении, но, к счастью, здесь влияние Байрона не оказалось таким пагубным, напротив, русский стих обогатился новыми мелодиями. Это он впервые принес размеренные перебои, характерные для английского стиха, но в русском языке считавшиеся недопустимыми настолько, что даже после Лермонтова поэты не решались их употреблять, пока их не узаконили совсем символисты. Но особенно эта преемственность его стихосложения от Байрона подчеркивается изобилием у Лермонтова мужских рифм, которые характерны для него, как ни для кого из предыдущих и последующих русских поэтов. У Пушкина количество мужских и женских рифм находится в приблизительном равенстве. Не то у Лермонтова, который даже крупные поэмы (Боярин Орша, Мцыри) строит исключительно на мужской рифме. У Пушкина нет ни одного стихотворения с таким звучанием: