Легко обрядить Лермонтова в романтический наряд: нет ничего проще, как собрать коллекцию его поэтических утверждений, с полной убедительностью доказывающих принадлежность нашего великого поэта к школе «романтизма». Но это была бы великая ложь! Ведь в чем существо «романтизма»? Если не просто смотреть на него, как на реакцию (более глубокую, чем сентиментализм) живого чувства против ложно-классической ходульности и как на высвобождение творческой правды художника из тенет классицизма, а искать его глубинных «мировоззренческих» корней? Это громадное течение европейской мысли и искусства, оказавшее влияние и на наши русские мысли и искусство, покоится на двух основных установках сознания: на неспособности примириться с холодной «умственностью» XVIII века, готового все объяснить «разумом» и самодовольно искать в «разуме» разрешения всех запросов бытия, личных и общественных, и вместе с тем на неспособности жить духом, трезво смотря в глаза тем страшным проблемам, которые ставит перед человеком Вечность. Отвращаясь от плотского рационализма, романтизм ищет забвения и утешения в душевных «настроениях» и в настойчивом нащупывании в своем сознании струн, звучащих в унисон с этими «настроениями». Романтик углубляется в свою душу и в ней находит такое богатство, что весь мир кажется ему опрокинутым в зеркало его души, таящей бездонные глубины: и Бог, и дьявол, и ангелы, и все людские отношения, и в особенности «любовь» – все для романтика перестает быть подлинною реальностью, которая требует ответственного и серьезного к себе отношения, а превращается в личные «переживания», в бесконечную гамму «эмоций»…
Не случайно музыка – искусство преимущественно романтическое: на музыкальном языке легче всего передать многообразие переливчатых чувств, теснящихся в душе романтика. Изливаться в звуках, изнывать в них, истекать, изнемогать, наслаждаясь своими страданиями и страдая в момент самых жгучих наслаждений, – вот стихия романтизма, который неистребимые в душе человека запросы духа хочет удовлетворять не уходом в мир духовный, а, так сказать, сугубо эксплуатацией своих душевных богатств в их мнимой, иллюзорной самоценности и самоцельности…
Вся эта романтика есть, конечно, у Лермонтова, но с одной лишь существенной разницей, которая переставляет всю перспективу. Лермонтов брезгливо отвращается от мира материального и от попыток его «разумно» понять, и с головой уходит в мир душевных настроений, языком которых является музыка, а целью – желание погрузиться в нездешнее и непостижимое. Он овладевает всем аппаратом романтического обихода, его образами, его манерами, его темами. Он, по всем данным, истый романтик – с одним лишь отличием: он верит в то, о чем он пишет, как в абсолютную реальность, он чувствует реальными, настоящими, полноценными чувствами. Он верит в Бога; он верит в ангелов, он верит в дьявола и в демонов его и он любит – вопреки всей своей патетической риторике, – и отца, и мать, и бабушку, и друзей, и женщин, как любят близких людей люди религиозные и простые, далекие от мысли о своем «избранничестве» и не влюбленные в свои чувства, а просто – чувствующие…
Все неповторимое своеобразие Лермонтова и заключается в том, что во внешнем оформлении романтической феерии он являет, пусть поэтически расцвеченный и романтически искаженный, но в существе подлинный, – и притом трагически раздвоенный духовный опыт. По существу, он не только не романтик – он даже и не писатель, не литератор! Это понял и высказал с полной категоричностью никто иной, как Толстой, который увидел в Лермонтове родственную себе в этом отношении душу16. Но если Толстой в своих сочинениях (поскольку он вылезал из «писательской» шкуры) нравоучительно умствовал на религиозные темы, – Лермонтов в своем литературном творчестве религиозно горел. Искушаемый злым духом, он и поддавался ему, и боролся с ним, и одолевал его, – и эта одержимость, эта борьба, эти победы отражались, вернее сказать, выражались в его поэтических писаниях, как выражалась в них и жизнь богообщения, в рамках которой молитва к Богу и ощущение мира ангельского были такой же реальностью, какой были и соблазны демонические, которые, нужно по справедливости сказать, в плане художественном Лермонтов преодолевал успешно. Достаточно в этом последнем смысле вдуматься в знаменитого его «Демона», только первый абрис которого допускал падение Тамары…
Здесь было бы неуместно углубляться в рассмотрение этой темы – исключительно трудной и ответственной. Существенно ее поставить, на ее след направить внимание читателя. Мережковский, со свойственным ему почти кощунственным озорством формулировок, как-то на одном публичном обсуждении лермонтовской темы сказал, что первый вопрос, какой он поставил бы, попав на тот свет, это – где Лермонтов! Действительно, трудно найти человека, к которому элементы добра и зла находились бы в таком причудливом и, к тому же, разительно ярком и напряженном соотношении, как то было у Лермонтова. Это сказалось в житейских обстоятельствах, в биографии Лермонтова, это сказалось и в его творчестве. Стихии добра и зла боролись в нем и боролись за него с наглядностью театрального действа. Не нужно, однако, прельщаться оперной декоративностью, в какую облекалась эта борьба: нужно посмотреть на нее просто и серьезно. Лермонтов этого заслуживает. И тогда существенно новый свет падет на всю его загадочную фигуру – и, прежде всего, на страшный конец его жизни.