Веки у всех были сжаты, но своих корзин-клеток они ни разу не зацепили. Ближние дети, видно было, открывали рты, но без единого слова, одновременно крутили головами и нагибали их, как птицы, но все это в одном страшном беззвучии.
Дядя Боря же подвывал тихонько. Голову ломило все сильнее и сильнее, глаза не слезились больше, а ссыхались, мышцы рук и ног сводило и дергало, а спину словно заплетали колючкой… Творилось, чего он не понимал и в чем ему никакой жизни не было, а помереть уже вполне было можно. Шатало его, мотало, нацелился повернуться и ползти хоть, ноги не держали.
Задом наперед пятился он к двери, боясь только наблевать здесь. И тут вдруг все сразу кончилось. Угловатыми комьями дети свернулись на доньях корзин и опять замерли, словно камни. Ветер и боль не прекратились, но как будто выровнялись — не рвало, а как будто придавливало. Можно было стерпеть. Даже в мокрых штанах. До машины добежать, а там у него в сумке все, что надо…
Когда дядю Борю железными пальцами взяли за локти и накрыли ему лицо светонепроницаемой маской, он уже собирался запеть.
6
«Дорогая Меруэрт, я обещал вам одно письмо, написанное от руки; вот оно перед вами, первое и последнее. Жаль. Мне казалось, что с вами я вдруг ощутил себя счастливым и неуверенным, заново ощупывающим весь мир, все начинающим снова. Глупостью было даже на секунду подумать, что такие, как мы, могут быть счастливы в этом мире. Вам здесь так же тошно, как мне, и вы будете еще несчастнее, когда мы расстанемся окончательно, и для меня это, пожалуй, чувство, очень отдаленно напоминающее радость… Именно тогда я и решил окончательно покинуть вас, когда понял — теперь единственное оставшееся счастье можно вывести только из горя другого. А ваше горе так же драгоценно, как и ваша любовь, которой вы согрели эти два наших невозможных дня в том отеле на Стрэнде…
Дорогая Меруэрт, я иду на это еще и потому, что невыносимо все время думать о том, что в любую минуту мы можем оказаться дальше друг от друга и от себя самих, чем умерев или улетев на звезды.
Кошмарные улыбчивые роботы, управляемые неведомо кем и неведомо в каких целях, которых в некогда нашем мире все больше и больше, в сущности, ничего не изменили: их было всегда так же много, просто мы не умели или не хотели распознавать их или боялись признаться себе в этом. Будь прокляты русская литература и искусство. Всю жизнь заставлял себя если не любить, то, во всяком случае, щадить и жалеть мерзких андроидов из дряблой биомассы, которые сейчас наперебой рвутся стать деталями невозможной машины и горюют только об одном — что их дети недостаточно изувечены, чтобы попасть в Аренду. Я говорю о так называемых простых людях, по моему глубочайшему убеждению накликавших на наш мир эту беду, об их жадности, грубом простодушии, жажде to keep up with the Jones[5], точном знании «как надо», зонтиками в коктейлях, способностью оправдывать что угодно, поп-группами и дрянью, дрянью, дрянью… Помните, как мы с вами сидели на террасе того ресторанчика на острове Маргит посередине серого осеннего Дуная и выдумывали новые определения человека? Почему-то вы возмутились, когда я сказал: человек — это существо, производящее неустранимые отходы. И еще сильнее обиделись, когда я, оправдываясь, привел цитату из Александра фон Гумбольдта: «При внимательном изучении человеческой истории создается впечатление, что человек создан с единственной целью — уничтожить себя, сделав предварительно Землю непригодной для обитания». Вы сказали тогда, что пришли те, кто способен освободить Землю от людей намного раньше, чем они сделают ее непригодной для обитания (как говаривал Абадонна, «не успел нагрешить»), и что эта беда освобождает людей от какого бы то ни было суда над ними, а зовет спасать их. Помнится, я спросил: «А зачем?», и тут мы с вами едва не поссорились первый и единственный раз. Хорошо, что есть «Lullaby of Birdland» и старый черный «стейнвей», а то вы бы так меня и не простили, это я вспоминаю с некоторым самодовольством…