— Вы только представьте себе, граф! — голосом провинциального драматического актера провозглашал Сканаев, размахивая измятым листом бумаги и в волнении поправляя свое мерзкое пенсне. — Что пишет! Только человек бесчестный, позорящий звание дворянина, может так оболгать женщину. Пардон, она пишет — семейную женщину.
Толстой смущенно кряхтел и не отвечал, терпеливо дожидаясь, когда соседу надоест выступать перед ним, и письмо попадет, наконец, к адресату. Но Сканаев-Побичевский никогда не спешил.
Вообще у Льва Николаевича иногда возникало ощущение, что сосед только прикидывается нормальным человеком, что в мозгу у него завелся червяк, безнадежно изъевший мозг дерганому человечку с путаной речью и нелепой внешностью. Но ровно через минуту начинало казаться, что стоящий перед графом человек, несмотря на свою странность, на самом деле — умен и злобен. Специально выбирает темы наиболее болезненные для писателя. И снова все менялось, и теперь Сканаев-Побичевский уже выглядел клоуном, цирковым паяцем, изгаляющимся не над уставшим гением, а над всем миром; человеком, приезжающий раз за разом в Ясную Поляну лишь затем, чтобы насмеяться с самым серьезным видом над высокими идеалами и смыслом всей жизни.
А потом вдруг такой наивностью и детскостью веяло от почтальона-любителя, что умильные слезы наворачивались на глаза Льва Николаевича. Но опять-таки на минуту — две, не больше.
В первую встречу оказалось… или показалось, что Теофил Феликсович даже и не представлял, с кем повстречался, что мужиковатого вида старик с вечно всклоченной бородой и нечесаными волосами — гений и мировая знаменитость.
Вручив графу первое письмо, Сканаев-Побичевский развалился на стуле и принялся рассуждать о том, что все люди, себя нынче писателями именующие, прохвосты и больше никто, что последним стоящим писателем был Козьма Прутков, глубокого ума человек, патриот и философ. А сейчас… Сейчас и почитать нечего.
Толстой смолчал на тот раз и на следующий, когда Теофил Феликсович стал извиняться за свою бестактность и умудрился объяснить, что книг уважаемого хозяина он не читал и читать не собирается, но раз Уж попы его отлучили, значит, граф — человек хороший. Ему бы еще привести в порядок растительность на голове, переодеться во что-нибудь приличное, и его вполне могут принять практически в любом порядочном доме. Во всяком случае, сам Сканаев-Побичевский пригласил бы обязательно, да еще руку бы пожал прилюдно, так как не любит священников.
Сейчас Толстой не выдержал, отобрал нагло, крест-накрест разорванный конверт, достал из него захватанный жирными пальцами лист бумаги и углубился в чтение.
— Вот сами убедитесь, — посоветовал доброжелательным тоном Сканаев. — Извольте — прямо не угрожает, но так и подводит, намекает, я бы сказал. Вот ведь подлость человеческая, нет, чтобы прямо заявить: так, мол, и так, приеду, убью. Застрелю или зарежу. Или даже бомбой взорву. А что? Сейчас бомбу достать — плевое дело. Знаете, сколько с девятьсот пятого осталось тайников? Не знаете? Куча. Сотни и тысячи бомб или револьверов. И окажись эта самая Анна Каренина анархисткой — точно бомбой бы ударила. Хотя я, пожалуй, стрелял бы из револьвера. «Смит-и-Вессон», знаете ли, очень убедительная штуковина. Мне приятель показывал. Да…
Толстой поднял на Сканаева непонимающий взгляд, пожал плечами и снова попытался углубиться в чтение.
— Мне один знакомый фельдшер рассказывал, — не унимался между тем Побичевский, — что научился события в пьесках предугадывать прямо в первом же акте. Если, говорит, висит на стене ружье — точно, обязательно пальнут из него в конце. Или, если кто с мечом придет, от меча, знаете ли… или мечом. Вон, в «Гамлете», в начале принц этот — имя запамятовал — с кинжалом выходит? В конце и сам убивает, и самого пырнули. В «Отелло», опять же в первой сцене у мавра — руки. Черные. И сам черный. Я чуть было с фельдшером не заспорил на спектакле. Говорю, может, все так и закончится хорошо. Детей нарожает, врага победит. Не поверите — рубль поставил и проиграл.
Толстой помотал головой, пытаясь отогнать то ощущение безумия, которое распространял вокруг себя Теофил Феликсович. Строчки письма расплывались перед глазами, двоились и теряли смысл, превращаясь в пустой орнамент, вроде вышивки крестом.
— Да замолчите же вы, в конце концов! — не выдержал Дев Николаевич. — Дайте же мне спокойно прочитать…