Выбрать главу

Вот такая простая мысль.

* * *

Сначала Ной завидовал големам. Ему было семнадцать, когда закончилась война, он пропустил всё самое интересное и ужасно от этого страдал. За год до того и за два он рвался в военкомат, требуя взять его в пилоты и бросить в самую гущу сражений. Конечно, ему отказали. Вежливо, но твёрдо. Конечно, он пробовал ещё, он был уверен, что сделается славным лётчиком и вернётся с войны героем.

Ною в голову не приходило, что он может остаться там, как остались все наши мужчины — в небе, в космосе, в лунных кратерах. Вместо них войну закончили големы. И големы вернулись назад — с медалями, песнями и страшной памятью о войне. Мир, который мы получили, был искалеченным и никчёмным. Но мы были живы, пускай и под стать миру: искалеченные и никчёмные. Наши женщины, отравленные радиацией, разучились рожать детей и жить. Наши лучшие мужчины погибли на войне, и строить будущее предстояло тем, кто похуже, и тем, кто не успел.

Ной не хотел строить будущее, он хотел быть героем, хотел, как в старом кино, идти по улице в мундире с медалями и улыбаться девчонкам. Хотел приехать к отцу на могилу, налить ему рюмку и выпить тоже, с достоинством, молча. (Ной ездил бы к нему и без мундира, но отец был похоронен с тысячами таких же пехотинцев в риголитовой пыли на недоступной и навсегда мёртвой Луне.)

Големов Ной видел только в хронике и на записи парада победы — стройные, одетые в военную форму мужчины и женщины, лица скрыты забралами шлемов. Наши герои. Интернат Ноя прятался в промышленном сателлите, где счётчик радиации не переставал тревожно трещать и небо даже днём никогда не делалось хотя бы серым, а было густо-чёрным — от дыма заводских труб. Такие места не для героев.

Однажды Ной набрался нахальства заглянуть в вечерний бар, прятавшийся в подвале ветхой жёлтой двухэтажки и казавшийся вместилищем тайн и приключений. Там сидели суровые сорокалетние старики и хмуро пили водку — стопка за стопкой. Ной сперва принял их за големов, обрадовался. Нашёл в кармане какие-то гроши, заказал себе минералки и под неодобрительным взглядом старухи-бармена стал цедить воду короткими воробьиными глотками — медленно, насколько это было вообще возможно. Он смотрел на стариков, надеясь распознать в их морщинах, в спокойной их мужской повадке, в редких репликах намёки на искусственное происхождение или военное прошлое. Но вскоре разочаровался — из подслушанной неторопливой беседы стало ясно — это заводские, хоть и бригадиры, а всё равно — обыкновенные люди. Не герои, нет — всю войну пересидели в цеху. В те времена Ной был ужасным максималистом и осуждал всякого, кто, имея возможность, не отправился воевать.

В бар зашёл бродяга неопределённого возраста. Был он грязен, но не опустился ещё на самое дно: пах человеком, а не псиной. Неаккуратная редкая борода, острый нос, длинный латаный плащ. Бродяга осмотрелся, заметил ощетинившуюся старуху, готовую выставить его при первой же возможности. Горько усмехнулся беззубым ртом, спросил:

— Шта, сто граммов ветерану Лунной облезешь поставить?

Умолкли заводские. Медленно повернули головы к барной стойке. Бродяга заметно приободрился, получив такое внимание.

— Да! — сказал он с вызовом. — Да, я голем. Што, рылом не вышел, а?

Ответа не было, но тишина — даже Ной это почувствовал — сделалась густой и душной. А бродяга продолжал, будто не умел остановиться, будто где-то внутри него раскручивалась тугая пружина:

— Я ж, ебшмать, воевал! За вас лил свою големскую кровь. За тебя, за тебя, за тебя! — Ной был одним из тех, на кого бродяга указал грязным пальцем, и от этого жеста сердце его раскалилось. Останься у Ноя ещё хоть грош, отдал бы.

На заводских искренняя и горькая эта речь произвела иное впечатление.

Молча поднялись бригадиры, окружили бродягу и так же молча стали его бить. Били без гнева, без эмоций, а выполняя какую-то надоевшую, но важную обязанность. Бродяга отчего-то не сопротивлялся и молчал им в унисон, и было в этом молчании какое-то обоюдное понимание, что-то вроде уговора. Потом они выбросили его на улицу.

Ной тогда ещё ничего не знал об амнистической поправке.

* * *

«А что, если этот голем — я?»

В четверг Ной проснулся разбитым и уставшим. Он не помнил сна, но помнил, что сон был страшен и жесток. Возможно, там была Луна, подумал Ной неотчётливо и обнаружил себя в ванной. Он внимательно смотрел в зеркало, будто пытался разглядеть в синем своём взгляде божественную искру.

Реальность настигала Ноя рывками. Такое с ним случалось в университетские годы, когда несколько ночей подряд он не спал (а утром были лекции, а потом работа в бригаде уборщиков, дружные ежедневные субботники по лечению мёртвого города — с песнями и юным задором, а вечером — костёр из военных топливных брикетов, спирт и снова песни), и начинались галлюцинации, и мир кружился непредсказуемо и опасно. Так и теперь. Только что Ной был в душе и намыливал голову, и вот он уже на кухне, голый, сидит на табуретке и смотрит на свою левую ладонь, которую сам же порезал ножом. Неглубоко, но больно. Кровь собралась на границе пореза в большую деловитую каплю, струйкой потекла на запястье. Это была обыкновенная человеческая кровь, другой Ной никогда не видел. Если бы големов можно было отличить так просто, последнего убили бы ещё семь лет назад.

Но всё же. Всё же.

Так же рывком материализовалась рядом Машка с аптечкой. Молча брызнула на Ноеву ладонь перекиси, с полминуты скептически наблюдала, как пузырится прозрачная жидкость, смешиваясь с кровью; потом ловко забинтовала. Ушла. И кто здесь эмоциональный девиант?

Слушая тишину и боль в порезанной ладони, Ной вспомнил, что Машка перестала смотреть ему в глаза.

Грозный и игривый, пронёсся мимо Негодяй. Лапами, неуловимо похожий на хоккеиста, гнал он по полу что-то маленькое и лёгкое. Что-то очень знакомое.

Ной нашёл Негодяя в кухне. Кот устроился под табуреткой и, обняв свою игрушку, самозабвенно её грыз. Тяжёлый взгляд, которым он поделился с Ноем, говорил: не отдам. Ной не стал спорить, а просто налил молока в Негодяево блюдце. Кот мгновенно оставил поле боя и свою жертву на милость победителю.

Оловянный солдатик.

Этот солдатик был с Ноем всегда, сколько он себя помнил. Игрушку подарил ему отец, прежде чем отправиться на Луну. Отцу солдатик достался от деда, который подучил его от своего отца. Лётчик. Некогда зелёная форма давно потеряла цвет, а на плоском лице появились выбоины, сделавшие его неожиданно живым и почти настоящим.

Думая о големах, Ной всегда представлял их лица такими же.

* * *

Как они позволили сделать с собой такое? В газетах писали что-то о добровольном выборе. Ной не верил.

Иногда он пытался представить: вот они вернулись с войны. В их глазах пепел, а в снах — пожары. Големов не встречают матери — потому что у них никогда не было матерей. Впрочем, к этому моменту матерей нет почти ни у кого. Лунная радиация жестока к женщинам и старикам.

Вряд ли им сказали правду. Кто согласится добровольно отрезать руку? А память — это больше, чем рука. Это не просто ящерицын хвост, который можно отбросить и оставить гнить под камнем. Память — это ты сам.

Наверное, объявили что-то вроде плановой послевоенной диспансеризации. Они шумели в коридорах, ожидая очереди. Заигрывали с медсёстрами, курили в окошко, смеялись белозубо, затихали, вспоминая погибших товарищей.

Входили в комнату по одному, чтобы выйти через другую дверь и никогда больше не вспомнить: как лунная пыль оживает под тяжёлыми магнитными подошвами; как слева вспышка, и сразу боль в плече, но ты мгновенно забываешь о ней, реакции отработаны До автоматизма, и ты успеваешь выстрелить раньше, чем твой враг поправит прицел; как сорок первый лежит с пробитым шлемом и на лице его выражение блаженства, а на губах кипит, пузырится слюна; как вечером в блиндаже вы смеётесь, а потом умолкаете и пьёте сто грамм, и дальше тишина.

Амнистическую поправку сначала приняли на ура.

Мы были калеками. Мужчины, спрятавшиеся от войны; мальчики, не успевшие вовремя вырасти, чтобы стать солдатами; женщины, состарившиеся до срока; девочки, которые никогда не будут матерями, — изувеченное, едва выжившее человечество. Мы привыкли к тяжести и беспросветности войны, и первые послевоенные годы — после избавления от этой тяжести и беспросветности — были пропитаны какой-то особенной лёгкостью и радостью. Мир был трудным, но честным и правильным, и амнестическая поправка казалась такой же.