Нет, это была даже не насмешка, а просто слепое равнодушие чего-то неизмеримо более огромного, что устанавливает законы жизни и требует их соблюдения, – не важно как, пусть и ценою боли, горечи, слез. Нас было двое против него – я и отец, – а теперь я оставался один.
Никто не следовал за нами, никто не хотел разделить мою ношу и проводить отца в последний путь. Мы остановились на опушке, недалеко от Лесной стены. Под ногами у нас была жухлая трава, пахло осенью, сыростью. Я кутался в пальто, а отец – он стоял, как есть, в будничной своей рубашке, брюках, с мячом, крепко прижатым к груди, и взглядом, устремленным куда-то далеко, за деревья, к неведомой, но манящей цели. Он не дрожал – холод, казалось, обходил его стороной, холодом был он сам – человек, который вот-вот исчезнет.
Минута, и отец тронулся, одолевая последний порог. Только на расстоянии я понял, какой он маленький, как остро торчат под рубашкой его лопатки, как странно и жалко он горбится, обнимая мяч, и мне захотелось окликнуть его, вернуть, сказать: «Оставайся, ничего страшного, мало ли на свете немых, холодных, оставайся, будь со мной, тебе не нужно идти», – но он уже не принадлежал мне и с каждым шагом уходил все дальше, пока не ступил под еловый покров и не окутался белым туманом. Некоторое время я еще различал его силуэт – странно, но он словно бы сделался больше, он словно вырос, мой отец – таким я, наверное, видел его в детстве – высоким, сильным, защитой, горой. Наконец исчез и силуэт. Все кончилось, и я вернулся домой.
Чувства мои были двоякими – тоска и радость, тягость и облегчение. Я рад был, что отец больше не страдает, и печалился, что он ушел навсегда; я ценил ту возможность объясниться после смерти, что дал нам Лес, – и все же лучше бы он не терзал меня жестокими чудесами. Я не видел в мнимом воскресении надежды, продолжения, иного, кроме путешествия в Лес, но поди объясни это сердцу, которому одного присутствия близкого человека достаточно для того, чтобы верить – он будет всегда.
В молчании, под шорох стенных часов сел я за поминальную трапезу. Я сидел, сложив перед собою руки, и думал: где ты сейчас, помнишь ли еще меня? Это был одинокий ужин под знаком отца – я все еще чувствовал его подле себя, но как бы за неким покровом, из-за которого он по-прежнему наблюдает за мной, но уже не может ответить, подать знак.
Мир вещей – кухня, дом, город – словно осиротел, и мало-помалу сиротство его просачивалось и в меня. Вещи принадлежали мне, но я не испытывал от этого радости. Отец ушел, и сын внутри меня умер. Я стал кем-то другим – тем, кем никогда еще не был, – и мне надлежало свыкнуться с этим.
Я сидел на темной кухне и чувствовал, как меня овевает ветер времени, взросления и смерти – холодный, загоняющий душу в самые дальние уголки тела.
Артемий Дымов
Ex mortis
99%
Макс смотрит на воду.
В пещере темно, только озеро светится голубым молоком. На потолке мерцают споры, уходят паутиной вдоль канала. Их целая система, этих пещер; большая часть затоплена, на глубине радиоактивна, смертельна для пребывания.
А Макс стоит себе. Глядит на поверхность озера и ждет.
– Лу? – решается крикнуть он. Голос звучит глухо из-за шлема. На тонированном забрале мигает красная точка, – связи с орбитой нет, и это хорошо. Дополнительная проверка на профпригодность Максу не нужна. Да, порой он прогуливается рядом с провалом, что остался от старой базы. Просто прогуливается, ничего особенного.
Просто услышал голос Лу из пещеры.
Макс ежится, глотает скопившуюся на языке горечь. Ему вдруг становится интересно, чем пахнет эта густая вода, какова она на вкус. Холодный ли воздух под потолком пещеры? Каков на ощупь серый, похожий на пепел песок между камней?
– Лу! – зовет он снова, и вода морщится, будто складки защитного костюма. Ее тонкие струи ползут по камням и серому песку, неторопливо взбираются по ногам Макса, опутывают герметичные стыки, словно хотят просочиться внутрь. Макс даже забывает дышать. Ущипнул бы себя, да костюм мешает, закрывает тело полностью, от макушки до пят.
Спустя долгие секунды вода утекает обратно в разлом, а Макс на ватных ногах вываливается наружу, к челноку. Он смотрит на капли влаги, оставшиеся на штанинах и теперь сверкающие на солнце. Клянется больше не останавливаться по дороге на базу. Не прилетать к пещерам, никогда.
Сохраняет координаты в памяти костюма и забирается в кабину.
99,1%
«Очнись», – говорит Лу в синей мгле, и Макс Садчих просыпается.
«Доброе утро», – информационная панель регистрирует движение его век, и в ячейке включается свет. Макс смаргивает пелену, упирается взглядом в низкий потолок спальной полки. На пластике мерцает пейзаж: волны кислотно-зеленых полей, такое же кислотное голубое небо, лес, озеро, облака. Классика. Макс касается изображения озера, и оно заполняет экран. Под солнечными бликами видны застывшие косяки рыб.
«Сегодня прекрасный день, одиннадцатое августа, – продолжает ласковый голос из динамиков, приторный, как джем, который выдают в столовой. – Девяносто девять целых и одна десятая процента готовности сверхсветового корабля «Ной-4». Сегодня мы стали еще ближе к звездам».
– Охренеть как здорово, – хрипит Макс, потирая глаза. Касается ступнями пола, и тот загорается лазурной подсветкой.
Душ смывает остатки сна. Барабанит прохладными каплями по плечам, затекает в рот, и Макс чувствует мертвый металл на языке. Невольно вспоминает уровень синтеза и переработки, на который спускался когда-то. Эти баки, в которых пенились моча и использованная вода…
Он торопливо сплевывает, выбирается из душевого поддона и шлепает через ячейку, оставляя следы. Открывает шкаф, достает свежий костюм и замирает. Его взгляд падает на цветастый, раскрашенный вручную платок, что прячется за стопками одинаковых белых и синих вещей.
Хранение отходов на орбите категорически запрещено, но Максу плевать. Когда общий свет в капсулах гаснет, он с тихой торжественностью вынимает свои сокровища: белье – ее белье – и запасные линзы для окуляра – ее окуляра, замены левого глаза. Перебирает их, как родные кости, прячет в дальний угол вещевого отсека и укрывает платком. Сверху надгробием ложится разбитый блокнот с трещиной через прозрачный экран – тоже принадлежал жене.
Иногда Макс прячет сокровища под подушку и так засыпает.
Иногда он встает у зеркала и приставляет к шее коготь стропореза. Давит, пока не выступает густая капля.
«Очнись», – говорит ему ласковый голос из динамиков ячейки, и Макс вздрагивает. Отдергивает руку от платка, оборачивается, потея и холодея одновременно.
Никого. Информпанель бормочет никому не интересные новости о сборе урожая в третьем отсеке и ударном труде службы обеспечения. В коридоре за тонкой стеной множатся шаги, кто-то басит, хохочет, и ему вторит женский смех. Макс вытирает испарину со лба.
Показалось.
Он спускается двумя уровнями ниже, мимо столовой с постоянными очередями, мимо детского отсека, за стеной которого гроздьями висят пуэллы. Жидкость в них желтоватая и мутная от выделений. Младенцы крепко спят, смежив выпуклые веки. Макс заранее их жалеет: бледных, толстокожих, с хрупкими костями. Созданных для того, чтобы родиться и умереть в консервной банке с видом на желто-голубую мертвую планету.
Один такой – уже взрослый образец – ловит Макса в коридоре. Койпер, так его зовут. Похожий на белый пельмень, Койпер вжимает пельменными пальцами кнопку на подлокотнике, и кресло, что тащит его тело, опускается на пол.
– Навигационная система в порядке, а данные о полетах стерты полностью. – Он хмуро протягивает карту памяти. Его губы под жиденькой светлой бородой кривятся. – Признавайся, сам намудрил? Я ж тебя просил не чинить самому. Обнаружил неисправность – не трогай, сообщи на базе.
Макс рассеянно кивает и провожает взглядом работников службы обеспечения в одинаковых синих костюмах. Следом тарахтит тележкой робот-уборщик; вытягивает из недр своего безголового тела тонкую лапу и ведет губкой по стеклу иллюминатора. За мокрой полосой чернеет космос. Бездонный, неприветливый. Где-то там, за скоплением пыли, их ждет новый, пригодный для эксплуатации и уничтожения мир.