Не буду неродом. Не заставишь!
И вдруг обнаружил, что у самого серебряного изваяния стою. Не знаю, сам ли подошел, ноги ли поднесли, или она меня к себе позвала… Только понял я, что это ее голос только что слыхал, это она надо мной смеялась, щенем сопливым звала. Что тебе с меня, Янь-Горыня? Почто ненавидишь меня так жгуче, так беспросветно? Чем я перед тобой завинил? Ничего я не брал у тебя и на землю твою ступать не имел охоты, силой меня сюда привезли — так за что твое проклятие на мне? И как избавиться от него?!
И тут — точно пламенем ожгло меня изнутри, испепелило! Белым пламенем, беспощадным, лютым, как эта земля. Как на ногах устоял — не знаю, думал — разверзлась подо мною твердь, сейчас проглотит, совсем заберет! Не разверзлась. И ничего не случилось, никто ничего не увидел. А я услыхал одно только слово, сказанное тяжким, громоподобным голосом:
— ОТДАЙ.
Отдай?.. Что отдай? Что есть у меня, кроме жизни моей — маяты? Разве Счастлива…
Вот Счастливу и отдай, Май-Маята, Лютом названный.
Ограбили дерзкие люди злую богиню — то она помнила. И мало ей было, что сама их ограбила — дальше некуда. Теперь велела отдать — все, что ни есть, самое дорогое, последнее. Ты, у меня ничего не бравший, все свое мне отдай — и иди. Иди вольно, пущу, на доброй земле жить сможешь, не погибнешь, детей родишь… позабудешь, что было — старую жизнь ведь позабыл? И эту забудешь…
И знал я, что не лжет. Хуже, страшней всего было, что я это знал, когда стоял перед темным ликом Янь-Горыни, у хладных серебряных ног ее, маленький и голый, глупый, проклятый ею человек.
Трудно мне было глаза открыть, повернуться, сделать шаг прочь от искусительницы. Только слово ее — отдай — так в голове и гудело, вилось, жалило. Я шагнул вперед. Кнеж с дружинниками уже в поселенье ушли, наверх, в дом. Я прошел еще немного и сел наземь передохнуть. Решил: в дом надсмотрщика не пойду. И никуда не пойду, буду сидеть тут на земле, пока воевода назад не поедет… А в голове звенело: отдай, отдай. Отдай — и пущу, не надо тебе будет больше на брюхе ползать, Сребляна умолять, зверем для него делаться, чтоб хоть раз на море взял. Сам сможешь уйти. Только отдай…
Я ее слушал — не мог не слушать — и знал: не смогу. Да и как же это — проклинала сразу весь род, а платить каждому за себя самого? Нечестно это!
И как-то попустило меня от этой мысли. Сказал себе: нечестно! Быть того не может. А если и может — так все равно не должно. На том и конец.
Пробыл Среблян на руднике всего еще один день, назавтра же обратно поехали. Мне подумалось даже — может, он только из-за меня этот путь затеял. Хотел, чтобы я увидел что-то… а что, не знаю. Не рабов же? И не эту ведь металлическую бабу, что в мыслях наживо ковыряться умеет?.. Хотя что-то сказало мне: не знает он, что она это умеет. Она с ним так вот никогда не говорила. И ни с кем не говорила, только со мной. А может, и говорила, да только другие не слышали?
Сам не знаю — с чего взял.
Как тронулись обратно, кнеж ко мне только один раз обратился. Я ничего не спрашивал, он сам сказал коротко:
— Не возьму. А взял бы — она тебя не пустит.
И уехал вперед.
Скоро ушел Среблян в новый набег, на единственном корабле. Меня не позвал, да я и не просился уже. Ничего мне больше не было надо — даже за море смотреть перестал. На свой дом взгляд обратил, стал Счастливе помогать, в чем просила. Иногда смотреть на нее пытался, как со щенком своим она баловалась, отраду в том искал… Вспомнилось некстати, как Ивку звали на самом деле — Отрадом. Только не стал он отрадой отцу своему. Не всякое чадо, видать, сердце радовать может. Что уж, как-то переживу…
Так себе говорил. А что еще было сказать?
Кнеж вернулся из набега, привез добычу. На время все заняты были — латали да чинили корабли. Я тоже пошел. Что было не пойти? Я по-прежнему числился в Сребляновой дружине, да только теперь он снова переменился ко мне. Перестал вызывать на подворье, с мечом тренировать, на пиру уже не велел садиться рядом. А я не рвался — мне и без того тошно было глядеть на опустевшее Ивкино место… Все думал: возьмет себе теперь кнеж новую такую «девку»? Не взял. И вообще после Ивкиной смерти, после поездки нашей на рудники будто что-то ушло из него. А может, не ушло, а только переломилось… не знаю. Потускнел кнеж лицом и волосом серебряным потускнел. Говорить стал мало, на пирах почти не пил. Кнежинна Дурман теперь чаще его за руку брала, говорила что-то тихо, с таким точно лицом, с каким ко мне порою наклонялась Счастлива, уговаривая меня хоть немного поесть. Казалось, будто разом обрыдло Сребляну все, и я ему обрыд, и сам он себе обрыд. И вот дивно — в те дни как будто впервые я перестал ненавидеть кнежа. Нет, не из жалости к нему… какая тут жалость? Просто мне было худо, и ему худо — когда худо людям вместе, их это как бы роднит.