Началом это было, самым только началом долгого-предолгого пути.
Как вернулись назад, узнали, что помер дед Смеян. В городе никто и не знал, а приметили — перестал выходить поутру дрова колоть. Думали, занемог, да все забегались — никто не зашел… В конце концов забежал Дарко Ольхович глянуть. И нашел деда сидящим у очага, опиравшимся на свою клюку, мертвым уже несколько дней. Гусли его с ним рядом на скамье лежали. Дарко сказал, улыбался дед. Спокойно улыбался, радостно. Будто сбросил тяжкий груз с давно утомившихся плеч. Я пожалел, что так и не удосужился к нему зайти — повиниться за грубости и ему сказать: прощаю тебе, дед, то, что Счастливу мою кнежу на суд выдал. Теперь понимаю — правильно он тогда поступил, да и не умел иначе. Неродом ведь был, как и мы все.
Через месяц примерно после того, как вернулся я из-за моря, посередине лета (то было второе мое лето на Салхане), Счастлива однажды подметала избу, пока я стрелы стругал, и вдруг как охнула, как выронила метлу, как ухватилась обеими руками за живот! Глаза у ней круглыми стали, будто плошки, смешными прямо. «Лют! — закричала не своим голосом. — Лют!» Я все бросил, подбежал к ней. Что, спрашиваю, стряслось, али заболела?! А она вместо ответа глянула на меня круглыми этими глазами, руку мою схватила — и прижала ладонью к своему животу.
И тут почувствовал я, как шевелится там у нее, внутри. И услышал, вот ей же богу, услышал, как ударило раз, другой, третий под рукой у меня маленькое новое сердце.
А Счастлива все смотрела на меня и смотрела, ошалело моргая.
— Лют, — спросила шепотом страшным, — что это?
Ну, как объяснить ей, дурехе?
Как кончил я ее обнимать-целовать, смог наконец руки расцепить, так сразу поверх головы ее на море посмотрел. Все, Янь-Горыня, отпустила, сдалась, проклятая. Не держит больше, можно ехать домой… можно… да нужно ли ехать?
— Ты куда? — окликнула меня Счастлива. Она все еще держалась обеими руками за разом как будто отяжелевший живот, и глаза ее никак не становились обратно такими, как были, — словно век теперь проходит, широко-широко распахнув их. Я улыбнулся. До ушей улыбнулся, хоть и боялся ее обидеть — а несть мочи было терпеть!
— К Окуню, — ответил; Окунем кузнеца звали, того самого, который два года назад оковы для меня ковал — а словно вчера это было! — Спрошу, может, коса или серп у него найдется.
И пошел, пока она не спросила зачем.
Шел, и солнце над головой у меня светило, Радо-матерь тянула ко мне теплые руки. И больше всего на свете хотелось мне в то мгновение, чтобы сын мой, что по весне родится, первым съел хлеб, который я выращу собственными руками. Уж и не знаю отчего, а это казалось мне очень важным.
Елена Медникова
НЕ-ГЕРОЙСКИЕ ДОРОЖКИ[5]
Вот так пропел небесный шансонье.
Вот так решили каверзные боги.
Три брата было нас в одной семье,
И каждый шёл по собственной дороге.
Один мой брат решил стать моряком
И бороздить земные параллели.
Другой увлёкся карточным столом,
А я в любви признался королеве.
С рассветом город покинули кошки. Сгинули разом, словно ни одного духа-хранителя в облике хвостатом, усатом и мурлыкающем никогда тут и не видели.
В полдень по всему городу завыли и зарычали собаки. Большие и маленькие, бездомные и цепные — псы словно взбесились все. Ощетинились, роняя пену из оскаленных пастей. Они кидались на людей, друг друга, заборы и двери. Закричали напуганные и покусанные дети. Мужчины взялись за оружие. В городе полилась кровь.
Очнувшийся от длившегося сутки транса жрец Дракона-Молнии вышел на ступени храма. Над городом клубилось нечто… тёмное. Или… нет, не тёмное, но чуждое невообразимо. Чуждое до мороза по коже, до отвращения и тошноты. Мужчина с трудом подавил рвоту. Хорошо, что двое суток без пищи. Бегом вернулся в храм. Выдернул из прессовальной машины первый попавшийся лист. Схватил угольный карандаш.