– Впустить, сэр?
– Да, конечно. Пусть войдет.
Нарушая правила, тюремщик оставил арестанта с гостем наедине. Эрстед с минуту смотрел на посетителя, не произнося ни слова, потом развел руками, показывая, что и пригласил бы сесть, да, кроме тюфяка, некуда.
– Я огорчен твоим положением, мой мальчик, – вместо приветствия сказал гость.
– Добрый вечер, учитель, – ответил узник.
Окажись здесь многоликий Чарльз Бейтс или хитроумный лорд Джон – оба сразу бы признали посетителя. Сын старьевщика увидел бы своего патрона, загадочного Эминента, которому был обязан большим, чем просто жизнь. Наследник фамилии Расселов – того, кому еще вчера, размышляя по дороге к премьер-министру, отказывал в праве принадлежать к роду людскому.
Оглядевшись, Эминент равнодушно поправил сбившийся набок галстук. Умение чувствовать себя как дома в самых неподходящих местах приросло к нему, будто вторая кожа.
– В какой-то степени я виноват в твоем аресте, – сказал он. – Иначе ты не увидел бы меня здесь. Мы давно уже не друзья, Андерс. Это горькая истина. Но я по-прежнему чувствую ответственность за тебя. Смешно, не правда ли?
Эрстед пожал плечами.
– У вас странные представления об ответственности. Она слишком обширна, учитель. Вы, кажется, чувствуете себя ответственным и за прогресс цивилизации?
– Ты слышал о взрыве броненосца «Warrior»? – спросил Эминент.
– Нет. Я не читал сегодняшних газет.
– Зря. Иначе ты бы знал, в чем тебя обвинят на суде.
– Я взорвал броненосец? Вы шутите?
– Ничуть. Это подтвердит управляющий верфью. Ты оставил у него на хранение сахарную пудру, мой мальчик. И по наущению врагов Англии, используя тайные рецепты твоего старшего брата…
Упоминание о сахарной пудре не удивило Эрстеда. Напротив, он громко расхохотался, как если бы сразу понял причину взрыва.
– Двойник? Вы использовали для диверсии моего двойника? Не слишком ли мелко для вас, учитель? Опять же пудра… «И ты, Брут?» – сказал бы я, зная ваше отвращение к химии.
– Не я был вдохновителем замысла, Андерс. Политика – грязное дело. Поверь, я не знал, что для маскарада выберут тебя. Но двойник – о, к нему я имею прямое отношение! Он – один из моих протеже.
Все-таки хорошо, что Чарльза Бейтса не было в камере. Приятно ли услышать свою историю, рассказанную одним человеком, которому ты доверился, другому человеку, которого ты привел за решетку? Когда Эминент закончил рассказ, в камере надолго воцарилось молчание.
– Значит, вы познакомились на кладбище? – наконец сказал Андерс Эрстед. – Мы с вами тоже познакомились на кладбище. Традиция, учитель?
– Совпадение, – ответил Эминент.
Это случилось давным-давно.
Наполеон еще не провозгласил себя императором, Ампер давал частные уроки математики; Бетховен, ученик знаменитого Сальери, закончил арию «О, неверный!» на слова Метастазио. Девятнадцатый век ждал своей очереди, толкаясь в приемной вместе с дальними родственниками; восемнадцатый бодрился, на пороге кончины притворяясь бессмертным. Небо было синим, трава – зеленой, и допотопные монстры, вне сомнений, еще бродили по земле – если не в Лондоне, то в Сибири.
А в парке Копенгагенского университета рыдал юноша, почти мальчик.
– Ханс! Ах, Ханс! Он умер!
Второй юноша, старше первого едва ли больше, чем на год, утешал несчастного, как мог. Он вытирал ему слезы своим носовым платком, потому что платок бедняги промок насквозь, гладил по голове, поил водой из фляги и умолял не терзать сердце.
– Андерс, люди смертны, – говорил он. – Однажды и мы умрем. Счастье, если кто-то станет убиваться, вспоминая нас, как ты убиваешься сейчас, вспоминая этого благородного человека. Помни, что от него остались книги. Мудрые книги, полные восхитительно тонких мыслей. Значит, твой кумир бессмертен.
– Ах, Ханс! Ты прав, брат мой, но от твоей правоты мне еще тяжелее. Сорок пять лет! Разве это срок жизни для мыслителя? Помнишь, как он сказал? «Не всегда состоит в нашей воле быть любимыми, но всегда от нас самих зависит не быть презираемыми…» И такой светлый разум угас!
Ханс ласково похлопал брата по плечу.
– И он же сказал: «Сколько можно показывай постоянно веселое лицо! Нет ничего привлекательнее и любезнее, как веселый нрав, происходящий из источника беспорочного, а не из сердца, обуреваемого страстями». Утешься, и покажи мне свое веселое лицо. Жизнь бренна, и не в наших силах…
Компания студентов, подвыпивших больше, чем это требовалось для усвоения наук, расхохоталась, идя мимо. Дело было в одном из дворов Копенгагенского университета, больше похожего на крохотный парк, с зелеными лужайками и тенистыми беседками. Трудно представить место, менее пригодное для скорби; трудно представить молодых людей, менее расположенных рыдать, чем студенты. Хохот оказал на братьев странное действие – у младшего разом просохли слезы, у старшего засверкали глаза. Сжав кулаки, они встали плечом к плечу, готовые вдвоем кинуться против всех. Грозный вид оказал на весельчаков действие, подобное ушату холодной воды, – компания притихла, ускорила шаг и торопливо удалилась прочь.
В университете знали – задирать Эрстедов небезопасно. Сыновья бедного аптекаря из Лангеланда, братья были горды, как принцы крови. Наверное, запах микстур ударил им в голову. Они затевали драки при одном косом взгляде в их сторону. Свободное от занятий время младший проводил в боксерском клубе на Портовой улице, приходя на лекции с разбитой губой или синяком под глазом. Старший предпочитал фехтовальный зал маэстро Пампинары – итальянца, бежавшего с родины после слишком удачной дуэли, – и тратил на уроки владения рапирой все гроши, что оставались после оплаты университетского курса.
Даже корпорация местных буршей на общем заседании приняла решение оставить «этих жутких Эрстедов» в покое. На таком вердикте особенно настаивал председатель, как особа потерпевшая (дважды!) и проникшаяся идеалами гуманизма.
– Нет худа без добра, – философски заметил Ханс, провожая глазами обидчиков. – Вот ты и успокоился, Андерс.
Младший кивнул:
– Да, я успокоился. Все мое существо протестует против несправедливости судьбы, но что я могу? Ничего. Кроме ничтожной малости… Ханс, я сегодня уезжаю.
– Куда?
– В Ганновер. Я не успею на его похороны, но я хотя бы взгляну на его могилу. Не отговаривай меня! Я все равно поеду…
– И не собираюсь. – Эрстед-старший улыбнулся. – Отец вчера прислал наши деньги на полгода вперед. Две трети – твои. Когда ты вернешься, мы разделим остаток пополам. Поторопись! С деканами я договорюсь, но они не станут терпеть твое долгое отсутствие.
Вместо ответа Андерс кинулся на шею брату.
На ганноверском кладбище не было ни души. Души покойников, незримо витая над могилами, в счет не шли. Строгие ряды чугунных крестов напоминали строй солдат, готовых ринуться в атаку по первому зову трубы архангела. Дубы, могучие великаны, тихо шелестели ветвями. В зарослях жасмина, высаженного по краям, щебетали птицы, безразличные к чужой скорби.
Андерс Эрстед стоял над местом упокоения своего кумира. «Адольф Франц Фридрих фон Книгге» – гласила скромная табличка из бронзы, привинченная к надгробной плите. Ниже лежал букетик увядших левкоев. Юноша не плакал – молчал, вспоминая, как год назад осмелился написать письмо этому великому человеку. Они никогда не виделись – Андерс Сандэ Эрстед, студент-юрист, и литератор фон Книгге, автор знаменитой книги «Об обращении с людьми».
Их связывали лишь письма.
«Он ответил мне. Он, кто был завален посланиями от поклонников его таланта, ответил датскому мальчишке, втайне корящему себя за дерзость. И тратил на меня свое драгоценное время – отвечая на вопросы, делясь размышлениями, направляя и советуя. Кто мог знать, что я ворую минуты, которых осталось так мало? Его ответы – это ненаписанные главы романов, сцены из неродившихся пьес…