Он прошептал своим, уже размочаленным, голосом:
— Вы меня, Илья Ильич, ведь жалеете…
Это был не вопрос или утверждение, это была просьба, унылая и молящая. Я расщепил его на мельчайшие волокна, и он сознавал это! Ему оставалось одно: вызвать во мне жалость к нему. Ту российскую традиционную жалость, которая и каторжника, убийцу невинных детей и жен, способна назвать «несчастненьким», ту жалость, которую в наши дни, когда много кричат о России и русских, вызвать особенно легко.
Я сказал:
— Ну что же, мне жалко вас, фон Эйтцен.
Если бы вы видели, как он подпрыгнул! Столетия он привыкал сдерживаться, а вот, смотри-ка, не сдержался. Он завизжал почти по-собачьи:
— Боже мой! Как хорошо, Илья Ильич!
«Считает меня совсем за дурачка», — подумал
я с раздражением, и жалость, если она действительно была, покинула меня.
Играя им, я сказал небрежно:
— Ну, что нам говорить о смерти! Вам, несомненно, пришлось многое испытать, однако смерть от вас далека. Очень далека.
— Разумеется, хе-хе-хе, далека, разумеется! В том-то и беда, Илья Ильич, что далека, хе-хе-хе! Мое столетие, видите ли, не кончилось.
— Ну, какое там столетие? Вам едва ли дашь шестьдесят лет.
— Значит, мой возраст не внушает вам опасения? — произнес он настолько вкрадчиво, что у меня похолодело под ложечкой. Но нащупывать истоки его смерти доставляло мне такое болезненное, а вместе с тем приятное удовольствие, что я не прервал опасной нити разговора, а сказал:
— Какие опасения!
Он весь так и расплылся в улыбке, скорпионоподобной, если допустить, что скорпионы способны улыбаться.
Я внезапно повернулся к нему всем телом и спросил:
— Ваша смерть — на востоке? Вы приблизились к ее центру? Поэтому-то вы можете жить здесь более трех дней?
Думаю, что фразы мои обрушивались на него с тяжестью тех скал, о которых я говорил недавно. Он съежился и как бы вползал в какую-то щель, тряся головой и судорожно перебирая пальцами. Только взгляд его готов был пробить меня, как доску гвоздем, и, содрогаясь от ненависти к этому взгляду, я сказал:
— Она ужасна, ваша смерть, фон Эйтцен?
Я услышал шепот из щели:
— Да!
— Она — непереносима, эта ваша смерть, фон Эйтцен?
— Да!
Я продолжал наносить удары:
— Где же она находится, ваша смерть, фон Эйтцен? Скажите мне адрес вашей смерти? Огорчил? Печалюсь, ха-ха-ха! Кручина большая, но говорите мне адрес вашей смерти!
Он быстро привстал. Или он хотел убежать, или — броситься на меня. Но, привставши, он, словно накрепко увязанный веревками, что от резкого движения впивались в тело, рухнул на пачки «Русского архива», из которых хлынула пыль.
— Она… она здесь… — еле шевеля распухшими, толстыми, точно из войлока, губами, ответил он. — Она, видите ли, здесь Илья Ильич, здесь…
— Не молвя — крепись, а уж молвя — держись, — едко сказал я ему. — Так что же это значит: «здесь»? Здесь, в Москве?
— Возле…
— Да вы что, издеваетесь надо мной?! — крикнул я. — Говорите мне точный адрес!
Разговор с ним мне стоил дорого. Силы мои заметно уменьшались. И покуда сознание не покинуло меня, я подзадоривал себя всячески, а ему всячески показывал, что сил во мне еще — много. «Самое главное, самое главное, не дать ему ускользнуть, надо показать ему мое могущество», — твердил я.
Он, поежившись, ответил:
— Станция Толстопальцево. Киевской железной дороги. От станции влево. Третья поляна. По ту сторону тропинки, на юг, шестое дерево… в корнях.
И тогда я резко задал ему последний вопрос, которого, по-моему, он особенно боялся:
— Какой вид у вашей смерти?
Я заметил уже давно, что слово «смерть» он не произносил. Оно шатало его, валило с ног. Поэтому, едва только он проявлял желание увильнуть, я бил его этим словом.
— Лежит… лежит, видите ли… лежит, Илья Ильич!
— В чем лежит ваша смерть? В коробке? В бутыли? В суме? В кошеле?..
Он кивнул.
— В кошеле?
Он еще раз кивнул, но совсем слабо.
О чем мне еще говорить с ним? Усталыми глазами я смотрел, как он, шатаясь и держась обеими руками за дверки книжных шкафов, плелся к выходу. Мне страстно хотелось, чтоб он исчез возможно скорее, особенно после того как я заметил, что он разного со мной роста и что моя кепка, которую он взял со стула по ошибке, была ему как раз по его круглой голове.
После его ухода я почувствовал изнеможение, голова закружилась, и я грохнулся на пол. Очнувшись, я стал перебирать в памяти происшедшее. Голова работала, хотя и медленно, но ясно. Одно обстоятельство, на первый взгляд пустячное, заставило меня вскочить.