Их палачи приложили немало усилий к тому, чтобы опорочить их память, очернить, заподозрить во всякого рода низменных мотивах. Десятки мифов были для этого созданы. И как же печально, что, не задумываясь, повторяют их сегодняшние читатели! Несмотря даже на то, что одного простого соображения было бы, казалось, достаточно, чтобы их опровергнуть. Я говорю о том, что в большинстве декабристы были знатные и в высшей степени благополучные люди, многие прошли от Бородино до Парижа, своими глазами увидели, что в Европе обходятся без рабства — как «государева», так и помещичьего. Иные были сыновьями сенаторов, губернаторов, даже министров. Короче, беспокоиться о карьере большинству декабристов нужды не было.
С другой стороны, это не были шалопаи, «золотая молодежь». Вспомните хотя бы пушкинский портрет Чаадаева: «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес». Серьезные люди. Светские. Не фанатики какие-нибудь. Так зачем пошли они на смертельный риск? Ведь закончиться дело могло виселицей, для некоторых и закончилось? Или в «лучшем» случае — поломанной жизнью, пожизненной каторгой?
Заметьте, что ни изобретатели «позорящих» декабристов мифов николаевских времен, ни их сегодняшние потребители никогда этого главного, решающего вопроса не касаются, так, по мелочи подкалывают, ёрничают. Упрекают, допустим, в лицемерии, бунтовали, мол, вроде бы во имя крестьянской свободы, а сами своих крестьян не освободили. Отвечу серьезно. Да, александровский закон о «вольных хлебопашцах» действительно давал помещикам возможность при желании отпускать своих крестьян на волю. Но было это большой редкостью, сопряжено с множеством бюрократических препон, тотчас становилось достоянием прессы, следовательно, и полиции.
Хороши, право, были бы конспираторы, займись они всем кагалом (по декабристскому делу было обвинено все-таки 579 человек) столь публичным саморазоблачением.
Или вот упрек, что был среди них, как во всяком большом коллективе, свой enfant terrible, полковник Пестель, с его незаконченной «Русской правдой» и проектом временной революционной диктатуры. Издевка состоит в том, что, говоря о декабристах, ссылаются почему-то исключительно на Пестеля, словно бы он и впрямь был воплощением их движения. И умалчивают при этом, что большинство участников взглядов Пестеля не разделяло, что авторы обоих законченных проектов конституции — Сергей Трубецкой и Никита Муравьев — ратовали за конституционную монархию и за федерацию, а не за унитарную империю, тем более не за диктатуру. И уж точно в случае успеха не «Русская правда» была бы обнародована победителями.
У меня нет здесь возможности всерьез говорить обо всей массе подколок и передержек, которыми оперируют сегодняшние недоброжелатели декабристов, повторяя своих николаевских учителей. Довольно, я думаю, и этих примеров, чтобы получить о них представление. Важно не это, важно, что не приходит недоброжелателям в голову самое простое, самое очевидное из объяснений, о котором буквально кричит приведенный выше пункт конституции Муравьева: этим людям БЫЛО СТЫДНО ЗА СВОЮ СТРАНУ. Невыносимо стыдно за то, что в России, победительнице Наполеона, «свободных людей (вспомним записку Сперанского), кроме нищих и философов, нет». Вот этот стыд и назвал впоследствии Владимир Сергеевич Соловьев истинным патриотизмом. И куда он, этот стыд, у сегодняшних читателей подевался?
Но заговорил я о декабристах, конечно, и по другой причине. Если мы хотим точно зафиксировать момент, когда патриотизм в русской жизни был подменен национальным самодовольством от того, что отечество такое большое и грозное, то вот он — первое десятилетие после их разгрома. Что должно было наступить в стране, когда из нее вынули душу, «все, что было в тогдашней России талантливого, образованного, благородного и блестящего», по словам Герцена? Что, если не глубочайший идейный вакуум, духовное оцепенение, пустота?
«Первое десятилетие после 1825 года было страшно не только от открытого гонения на мысль, но и от полнейшей пустоты, обличившейся в обществе. Оно пало, оно было сбито с толку и запугано. Лучшие люди разглядывали, что прежние пути вряд ли возможны, новых не знали». Не только в том было дело, что «говорить было опасно», но и в том, что «сказать было нечего». Всем, кроме власти. Она и заговорила — громко, отчетливо, бесцеремонно. Из бездны духовного оцепенения поднялся монстр, призванный заменить интимное пушкинское ЧУВСТВО «любви к отеческим гробам» публичной ИДЕОЛОГИЕЙ «государственного патриотизма».
Отныне любовь к отечеству ставилась под контроль власти. Крепостное право и самодержавие (объяснялось) — это просто наша национальная особенность. Не стыдиться надо особенностей своей страны, а гордиться ее величием. Да, с трогательной прямотой признавался теперь хозяин земли русской: «деспотизм еще существует в России, так как он составляет сущность моего правления, но он согласен с гением нации». Не уверен, требует ли это комментария. Скажу лишь, что так выглядела заря Русской идеи.