Я понимаю, что, с точки зрения сегодняшнего русского националиста, Чаадаев и Пушкин писали бог весть когда и потому представить себе не могли, что Европа со своей моральной «вседозволенностью» превратится через двести лет в мусульманскую помойку, в образец того, как НЕ НАДО жить; что украинцы с их европейским выбором просто дезертиры и предатели общего дела противостояния Европе и что вообще все это нонсенс. Проблема лишь в том, что, с точки зрения историка, дело обстоит прямо противоположным образом. Обьясню почему.
В двух словах, постоянно действующий критерий, извините за академический жаргон, политической модернизации. В отличие от всех других форм модернизации (экономической, культурной, церковной) политическая модернизация, если отвлечься на минуту от всех ее институциональных сложностей, вроде разделения властей или независимого суда, означает нечто элементарное, понятное любому, включая, надеюсь, и русских националистов. А именно — ГАРАНТИИ ОТ ПРОИЗВОЛА ВЛАСТИ. И время ровно ничего изменить в этом критерии не может. Он и через 1200 лет будет столь же актуальным, как и во времена Чаадаева и Пушкина.
Тогда, во второй четверти XIX века, Европа была единственной частью политической вселенной, сумевшей этот произвол минимизировать. Нужен был, однако, без преувеличения гениальный прогностический дар, чтобы предугадать, что — несмотря на неизбежные откаты и регресс, наподобие Священного союза, несмотря даже на братоубийственные гражданские войны, на манер наполеоновских, — одна лишь Европа (и, конечно, ее ответвления, будь то в Америке или в Австралии) способна САМОСТОЯТЕЛЬНО, то есть без чьей бы то ни было помощи довести свою политическую модернизацию до ума. Другими словами, полностью избавиться от произвола власти.
Чаадаев называл это, конечно, иначе. Европейской цивилизованностью он это называл. И приводил пример. «Есть разные способы любить свое отечество, — писал он, — самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он скорчившись проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну, конечно, иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и цивилизацией своего славного острова; и без сомнения, было бы прискорбно для нас, если бы нам приходилось любить места, где мы родились, на манер самоедов». Попросту говоря, предвидел Чаадаев, что Европа — надежная лошадка. И она оправдала его прогноз, действительно, живет она в отличие от некоторых цивилизованно, без произвола власти. И этого никто у нее не отнимет.
Тем более трудно было это в его время предугадать, что два важнейших европейских сообщества — германское (начиная с тевтонофилов начала XIX века) и российское (начиная с Николая I) обнаружили отчетливую тенденцию ПРОТИВОПОСТАВЛЯТЬ себя остальной Европе как декадентскому Западу. Это с несомненностью обличало их, если можно так выразиться, политическую недостаточность или, если хотите, неспособность к самостоятельной политической модернизации.
У немцев не было своего Чаадаева. И германских мыслителей, сколько я знаю, выпадение их страны из «европейской системы» особенно не беспокоило. Ничего хорошего, однако, не обещала их беззаботность Германии. Не это ли имел в виду крупнейший из современных британских историков А. П. Дж. Тейлор, когда писал в 1945 году: «То, что германская история закончилась Гитлером, такая же случайность, как то, что река впадает в море»? И правда ведь, понадобились эпохальные поражения в двух мировых войнах, умопомрачительная разруха, голод, раздел страны между чужеземцами, чтобы Германия выучила урок — никогда не избавиться ей от произвола власти, покуда не покончит она с обособлением от Европы. Урок она, к чести своей, выучила, с антиевропейским особнячеством покончила и с Европой воссоединилась. И… забыла о своих несчастьях.
У России, однако, Чаадаев был. И разве меньшую цену заплатила она за обособление от Европы? Говорю я не только о вековом самодержавии, о советском терроре, о гражданской войне, о миллионах жизней, поглощенных ГУЛАГом, но и о том, что по сей день обречена она мириться с произволом власти, о котором Германия забыла, и с унизительной второсортно- стью своего быта, и с постоянной неуверенностью в завтрашнем дне, зависящем не от нее, а от мировых цен на ее сырье. И все-таки чаадаевского урока Россия не выучила. Почему не выучила, об этом позже. Сейчас главное:
Я знаю — как не знать? — что и у нас, и в Европе выросла за столетия мощная индустрия мифотворчества, уверяющая публику, что Россия и Европа чужие друг другу, всегда были чужими и всегда будут. Даже принадлежат к разным цивилизациям. О русских националистах мы уже говорили и еще будем говорить. Важно, что и о Германии говорили то же самое. Вспомните хотя бы, как противились ее воссоединению — в Европе. Итальянский премьер Джулио Андреотти заявлял, что «с пангерманизмом должно быть покончено. Есть две Германии и пусть их останется две». Французский писатель Франсуа Мориак прославился жестоким bon mot: «Я люблю Германию и не могу нарадоваться тому, что их две». Не все, конечно, соглашались с утверждением того же Тейлора, что «Германия как нация завершила свой исторический курс», но впечатление, что она слишком большая, слишком опасная и, главное, чужая Европе, было общераспространенным. И что осталось от этого впечатления сегодня?
Но послевоенная Германия, по крайней мере, хотела покончить со своим обособлением от Европы. Россия — в лице своих руководителей и националистической клики — НЕ ХОЧЕТ. Уверяет, что ВСЕГДА была «особым миром», почему и одержала, не в пример этой вшивой Европе, великую победу в Отечественной войне над той же Германией.
Погодите, однако. Поколение Чаадаева одержало в своей Отечественной войне еще более великую победу — над самим Наполеоном! Взяло Париж. Но «нет, тысячу раз нет, — писал Чаадаев, — не так мы в молодости любили свою родину. Нам и на мысль не приходило, чтобы Россия составляла какой-то особый мир». И мы ХОТЕЛИ стать частью, говоря его словами, «великой семьи европейской». Так откуда же это лживое «всегда были чужими» в устах сегодняшних русских националистов?
«Особенно же мы не думали, — продолжал Чаадаев, — что Европа готова снова впасть в варварство. Мы относились к Европе вежливо, даже почтительно, так как мы знали, что она выучила нас многому и, между прочим, нашей собственной истории». Ему все это представлялось само собой разумеющимся. Он с этим вырос и был в ужасе от бездны, в которую готовы были обрушить его страну «новые учителя» (националисты и впрямь были в его время внове).
В одном, впрочем, ошибся Чаадаев сильно. Он-то надеялся, что националистический морок рассеется скоро, едва продемонстрирует его губительность жизнь. «Вы повели все по иному, и пусть, — писал он, — но дайте мне любить свое отечество по образцу Петра Великого, Екатерины и Александра. Я верю, что недалеко время, когда признают, что этот патриотизм не хуже всякого другого». Далеко, увы, на самом деле было такое время, непредставимо далеко. Уже при Александре III, в 1880-е, вернейшему из последователей Чаадаева Владимиру Сергеевичу Соловьеву приходилось отчаянно протестоватьпротив «повального национализма, обуявшего наше общество и литературу». И голос его звучал в тогдашней России так же одиноко, как голос Чаадаева за полвека до этого. Как, боюсь, звучит и мой голос еще каких-нибудь 130 лет спустя. Не рассеивается морок. Все тот же вокруг «повальный национализм». И происходящий из него произвол власти все тот же.
Я даже не об этнической пене, которая бьет в глаза, потому что на поверхности, я об официальном, имперском национализме в духе С. Ю. Глазьева, А. Г. Дугина или Н. А. Нарочниц- кой. На бесплодность его обратил внимание еще Соловьев, когда писал: «Утверждаясь в своем национальном эгоизме, Россия всегда оказывалась бессильною произвести что-нибудь великое или хотя бы просто значительное. Только при самом тесном внешнем и внутреннем общении с Европой русская жизнь действительно производила великие политические и культурные явления (реформы Петра Великого, поэзия Пушкина)».