Та же тревога чувствуется и в самом акте избрания, дошедшем до нас в двух редакциях, и крестоцеловальной записи, по которой должно было присягать население новому царю, присягать, опять-таки, в необычайно торжественной обстановке в церквах во время службы. Противники Бориса находили в этом новый повод для жалоб: из-за шума, поднятого толпою присягавших, в Успенском соборе нельзя было даже пения божественного расслышать, так что набожные москвичи, желавшие помолиться, остались в этот день без обедни. Саму «утвержденную грамоту» Земского собора положили в раку митрополита Петра, принародно вскрытую по этому случаю, что, конечно, опять было истолковано кем следует как явное и непозволительное кощунство. По содержанию оба эти документа весьма любопытны, особенно соборное решение, дошедшее до нас не только в окончательном виде, но и в черновике. Последний поражает обилием доводов в пользу избрания Бориса; их так много, что они даже мешают друг другу, и в окончательной редакции нашли полезным посократить их число. Их перечень сам по себе интересен: перед нами вскрывается ряд напластований, из которых постепенно составилось русское право престолонаследия к концу XVI века. Древнейшим пластом была удельная традиция, в силу которой «государева вотчина», как и всякая другая, переходила по завещанию, но только в кругу данной семьи — не к чужеродцам. Грамота и отмечает, что Годунов «великого государя сродник», и рассказывает, будто бы еще Иван Васильевич назначил Бориса Федоровича своим наследником в случае смерти Федора. Но московский удел успел превратиться во всемирное православное царство: его престолом нельзя уже было распоряжаться как частным имением. По здравому смыслу ясно было, что определять, кто достоин быть царем всех православных, скорее всего, могла Православная Церковь: грамота и утверждает, что епископы от апостолов имеют власть «сшедшихся собором, поставляти своему отечеству пастыря и учителя и царя». Но в 1598 году и это оказывалось уже пройденной ступенью, и «челобитье всего многочисленного народного христианства» является решающим аргументом, решающим настолько, что под конец грамота из-за него забывает все другие. «Яко да не рекут неции: отлучимся от них, понеже царя сами суть поставили; да не будет то, да не отлучаются… аще кто речет, неразумен есть и проклят». И родство с династией, и завещание Грозного, и соборное определение церкви были забыты редактором документа; он помнил только, что Борис — выборный царь, что это новшество, и что к этому новшеству могут придраться, чтобы оспоривать права Годуновых на престол — Годуновых, ибо выбрана была, конечно, вся семья: на имя всей семьи, включая и «царевну Оксипью», приносилась и присяга. В окончательном тексте «утвержденной грамоты» уже ничего не говорится о завещании царя Ивана: это смелое утверждение было бы слишком трудно доказать, зато этот текст больше напирает на родство Годуновых с последним потомком Калиты через Ирину Федоровну, сестру Бориса и жену Федора Ивановича. О том, что были еще какие-нибудь лица, имеющие наследственные или какие-либо иные права на престол, грамота не говорит, но крестоцеловальная запись упоминает одно такое лицо, причем упоминание странно бросается в глаза своей неожиданностью. Мы помним, что Грозный когда-то, не то в шутку, не то ради соблюдения формальности, посадил над земщиной особого царя, крещеного татарского царевича Симеона Бекбулатовича. Теперь это был слепой старик, сам, вероятно, плохо помнивший, что он был когда-то «калифом на час». Тем не менее Борис нашел нужным потребовать от своих подданных, чтобы они царя Симеона на государство не хотели. Один новейший исследователь вывел из этого заключение, что бывший царь земщины был, будто бы, серьезным кандидатом на престол в известный момент избирательной кампании. На самом деле эта характерная подробность показывает лишь, как мнителен был новый царь, и как он принимал меры, чтобы, на грех, даже и палка не выстрелила. Борис, вероятно, охотнее бы упомянул на этом месте своих реальных противников — тоже родичей царей Ивана и Федора, да еще постарше Годуновых, детей Никиты Романовича Юрьева, да не то живого, не то мертвого Димитрия Углицкого. Но о последнем нельзя было говорить официально, ибо официально он был на том свете, а с первыми у Бориса было какое-то соглашение, скрепленное даже крестоцелованием. Сущность этого соглашения нам неизвестна, но характерно одно обстоятельство: романовская версия истории Смуты, нашедшая себе самое раннее выражение у одного неизвестного по имени автора, скомпилированного весьма известным Авраамием Палицыным, старается взвалить вину за нарушение договора на Бориса, тщательно скрывая при том от читателя, за что именно Годунов «изверг из чести» и сослал Никитичей. Довольно верный знак, что правота последних не могла быть доказана так бесспорно, как бы этому автору хотелось.
Итак, только что вступив на престол, Борис чувствовал себя уже на нем непрочно и старался найти как можно больше и юридических, и материальных опор для своей власти. Годуновское владычество переживало само себя: регент не встречал никаких серьезных преград своей власти, а едва он стал царем, — под его ногами уже клокотала революция. По общепринятому взгляду, эту революцию подготовили бояре. Но в этот как раз период мы напрасно стали бы искать сплоченной боярской оппозиции: будь она, дело едва ли бы кончилось такой странной, для самого боярства рискованной и крайне неприятной авантюрой, как появление на московском престоле Лжедмитрия, которого привели в Москву украинские помещики в союзе с ворами-казаками да польскими искателями приключений. Присматриваясь к политике Бориса, мы легко видим, что разрыв его с командующими слоями начинался много ниже боярства. Если его политика до 1598 года, политика Годунова-правителя, еще была классовой, дворянской, хотя не столько по тесной связи с этим классом, сколько потому, что все другие классы были в данный момент не на его стороне, то политика царя Бориса начинает принимать характер совершенно своеобразный, столь же новый и неожиданный, как нов был в области государственного права выдвинутый тем же Борисом избирательный принцип.
За исключением памфлета, вылущенного царем Василием, все авторы, как сочувствующие Борису (их очень мало), так и сочувствующие его противникам (таких большинство), в один голос свидетельствуют о чрезвычайной, невиданной прежде в России заботливости этого государя о массе населения. Только что сейчас упомянутый нами сторонник дома Романовых без всяких ого-норок утверждает, что царь Борис «о бедных и о нищих крепце промышляше и милость к таковым велика от него бысть» — и что он «таковых ради строений всенародных всем любезен бысть». Дьяк Иван Тимофеев крепко не любил «злоковарного и прелукавого властолюбца», но когда речь заходит об этой стороне Борисова правления, мы находим у этого желчного чиновника, тщательно собиравшего самые пахучие сплетни о шурине царя Федора, почти панегирик Годунову, написанный даже не без чувства, как будто автор обрадовался этому светлому оазису среди того моря грязи, какое он сам собрал на страницах своего «Временника». «Требующим даватель неоскуден, к мирови в мольбах о всякой вещи преклонитель кротостей… на обидящих молящимся, беспомощным и вдовицам отмститель скор… обидимым от рук сильных изыматель крепок… на всяко зло, сопротивное добру, искоренитель неумолим со властию…» Тимофеев сам становится в тупик: «Откуду се ему (Борису) доброе пребысть?» И колеблется между двумя объяснениями: «прикровенной лестью» и… влиянием царя Феодора. Для древнерусского человека, с подобострастием взиравшего на юродивых[133], последнее объяснение не заключало в себе ничего комического, но нам приходится лишь зарегистрировать его ради его исторической характерности. Что же касается первого, то почему же Годунов льстил не тем, кто силен, а тем, кто слаб? А наиболее объективный из всех близких но времени к Борису историков, автор статей о Смуте в хронографе 1617 года, имеет на своей палитре для Годунова почти одни светлые краски: «Всем бо неоскудно даяние простираше… мнози от любодаровитые его длани в сытость напиташася… цветяся, аки финик, листвием добродетели». Если мы перейдем от этих общих оценок к отдельным конкретным пунктам годуновской политики, мы найдем один, на котором сходится целый ряд писателей, и русских и иностранных: Борис жестоко преследовал взятки и взяточничество — «ко мздоиманию зело бысть ненавистен» — «зелных мздоприимству всему в конец умерщвление не пощаденно бяше». «Никто из судей или чиновников не смеет принимать никаких подарков от просителей, — писал побывавший у Годунова на службе французский авантюрист Маржерет, — ибо если обвинят судью или собственные слуги или подарившие (которые доносят нередко, обманувшись в надежде выиграть дело), или другие люди, то уличенный в лихоимстве теряет все свое имущество и, возвратив дары, подвергается правежу, для заплаты в пеню, по назначению государя, 500, 1000 или 2000 рублей, смотря по чину. Но виновного дьяка, не слишком любимого государем, наказывают всенародно кнутом, т. е. секут плетью, а не розгами, привязав к шее лихоимца кошелек серебра, мягкую рухлядь, жемчуг, даже соленую рыбу или другую вещь, взятую в подарок; потом отправляют наказанного в ссылку, с намерением прекратить беззаконие и на будущее время». «При всем том взятки не истребляются», — меланхолически прибавляет Маржерет, опять сходясь в этом с русским автором, сообщающим, что хотя Борис и очень ревностно старался искоренить такое «неблагоугодное дело», как злоупотребления администрации, «но не возможе отнюдь». Мы не станем этому удивляться: практически все полицейские государства ломали себе шею на неразрешимой задаче — сочетать «правосудие» с полным бесправием подданных. Петру Великому везло на этом пути не больше, чем Годунову, но для конца XVI века самый идеал благоустроенного полицейского государства был уже шагом вперед.
133
«Благоуродив бяшь от чрева матери своея» — так именно и определил Федора один из тогдашних историков.