Выбрать главу

Прибавим только, что и этот автор продолжает называть Дмитрия «самозванцем», хотя еще Соловьев вполне убедительно доказал, что, во всяком случае, он не сам назвал себя царевичем, а другие создали для него эту роль, другие назвали его Дмитрием, а он этому поверил, точно так же, как уверовала в это впоследствии и народная масса. Поэтому пущенный в оборот Костомаровым термин «Названный Димитрий», гораздо лучше передает сущность дела, так что его мы и будем держаться. С этой оговоркой мнение новейшего историка Смуты приходится принять как окончательное, и вопрос «Кто был Дмитрий?» заменить вопросом: «Кто выдвинул Дмитрия?».

Древнейшую версию ответа на этот вопрос мы имеем в том же самом памфлете Шуйского, где Годунов, впервые в русской письменности, является убийцей настоящего сына Ивана Грозного. Уже одно это совпадение достаточно определяет цену этой версии, что не помешало ей стать господствующей в нашей исторической литературе и проникнуть во все учебники. Для большего правдоподобия рассказ этот облечен в форму показания «достоверного свидетеля», в форму «извета» некоего старца Варлаама, будто бы бежавшего за рубеж вместе с «Гришкой Отрепьевым» и долгое время сопровождавшего его в его странствованиях. Старец Варлаам был, действительно, лицом, по-своему осведомленным: в конце «извета» он очень прозрачно проговаривается относительно своей роли. Это был, несомненно, один из годуновских шпионов, присланных следить за Дмитрием, как только слухи о нем проникли в Москву. За свое усердие в этом направлении он попал в польскую тюрьму, но раньше успел собрать довольно много сведений о польских отношениях будущего претендента, что придает его рассказу фактичность и обстоятельность — они-то, очевидно, и подкупили позднейших историков. Редактор памфлета, обрабатывая эти «агентурные сведения» со своей точки зрения, не все вычистил оттуда, что было можно: сохранил, например, указание на «прикосновенность к делу» бояр Шуйских, что было важно и полезно для годуновского просительства, командировавшего старца Варлаама на разведки, но для самих Шуйских было, конечно, лишнее. Несмотря на некоторую небрежность отделки, небрежность вполне понятную, так как памфлет был рассчитан на общее впечатление и на широкую публику, которая в этих мелочах не стала бы копаться, памфлетист Шуйских сумел дать «извету» тенденцию, вполне гармонирующую с общим тоном того произведения, куда он был вставлен. Дмитрий является здесь действительно «самозванцем»: мысль объявить себя царевичем — его личная мысль, продукт его личной нравственной извращенности и «прелютой ереси», в которую он впал. А его главной опорой и первыми руководителями оказываются польские паны, цель которых ясна — разорить Московское государство и ввести в нем «езовицкую веру». «Извет старца Варлаама» увеличивал, таким образом, собой список документов, оправдывающих государственный переворот 17 мая 1606 года. Первоначальный текст донесения годуновского лазутчика давал, повторяем, иную картину; из него видны были давние московские связи Дмитрия, видно было то совершенно исключительное положение, какое занимал этот мальчик-монах (Дмитрий был пострижен в 14 лет) при дворе московского патриарха, возившего его с собою даже в государеву думу. Но и реставрировав подлинный «извет», устранив тенденцию, внесенную в него памфлетистом, что не так и легко, ибо мы не знаем, какие именно купюры были им сделаны, мы все же не получим, конечно, точного и правдивого рассказа о первых шагах будущего московского царя. С этой точки зрения становится очень любопытна другая русская версия, много более поздняя, тоже далеко не свободная от официального освещения дела, но передающая дело так, как оно рассказывалось в широких кругах московского общества, что не гарантирует, конечно, точности в подробностях, но зато устраняет одну, определенную тенденцию. Старец Варлаам в этой версии совершенно отсутствует, отсутствуют и приключения, якобы сопровождавшие совместное путешествие Варлаама и «царевича» из России, нет и «польской интриги». Все изображается гораздо проще и правдоподобнее. Дмитрий обращается к той среде, которая скорее всего могла заинтересоваться его судьбою, к русскому населению, жившему под литовским подданством, среди которого в те дни немало было и прямых московских эмигрантов. Донесение Варлаама по совершенно другому поводу называет целый ряд имен этих последних, соединяя их странным и неожиданным образом, с «мужиками посадскими киевлянами». Этот случайно невыкинутый памфлетистом Шуйских осколок первоначального извета находит себе полное объяснении в позднейшей версии: среди населения «матери городов русских», и туземного, и пришлого, из московских пределов, дело царевича Дмитрия Ивановича нашло себе первых прозелитов. Скоро Киев становится центром, куда стекается вся нелегальная Русь; около Дмитрия появляются агенты из Запорожья, депутация от донских казаков, и лишь когда он стоит уже во главе некоторой партии, им начинает интересоваться польское правительство. Последнее не было настолько наивно, чтобы пойматься на удочку громкого имени: лишь когда за носителем этого имени оно почувствовало действительную силу, сила эта вошла в расчеты польской дипломатии. В свою очередь, образование партии Дмитрия на русско-литовском рубеже не могло быть делом случайности: у нас есть и прямые указания, что агитация в его пользу велась здесь давно, что уже в 1601 году здесь слышали о «царевиче». Копаясь в московском прошлом Дмитрия, насколько оно доступно нашим раскопкам, исследователи неизменно натыкаются, как на исходный пункт всяческой агитации, на семью Романовых — вторую московскую семью после Годуновых, связанную с последними некоторой «клятвою завещательною союза», но, в конце концов, разгромленную царем Борисом. Историю обвинения и ссылки Романовых теперь никто уже не рассматривает как простую клевету; что в основе дела лежал серьезный заговор, в этом, по-видимому, не может быть сомнения. И заговор этот некоторые новейшие историки склонны связывать именно с появлением царевича Дмитрия. По-видимому, годуновской полиции не удалось — или она не позаботилась — захватить всех участников дела: некоторые, считавшиеся, быть может, неважными и второстепенными, остались на свободе. Борис Федорович удовольствовался карой самых влиятельных и популярных из числа заговорщиков, рассчитывая, как это часто делает администрация в подобных случаях, терроризировать этим остальных. И, как это почти всегда бывает, расчет оказался неудачным. Революционных элементов было так много и они росли так быстро, что уцелевшим обломкам заговора оказалось нетрудно быстро слиться в новую организацию, захватить которою Годунову уже не удалось. Из подполья дело вышло на открытую сцену, и полицейские меры борьбы пришлось заменить военными. Но здесь все шансы оказались на стороне революции.

Движение против Годунова с самого начала приобрело характер военного восстания; оценивая его успехи, это не нужно ни на минуту упускать из виду. Уже не раз цитированный нами романовский памфлетист, гораздо более умный и проницательный, чем «наемное перо» Шуйских, дает очень наглядное и толковое изображение тех общественных элементов, которые прежде всего другого должен был встретить на своем пути Лжедмитрий, двигаясь от Киева на Москву. Северская (Черниговская губерния) и Польская (пристепная) окраины были военной границей Московского государства: здесь не редкость было видеть, как пока одна половина населения жала или косила, другая стояла под ружьем, сторожа первую от внезапного набега крымцев, — явления, почти столь же обычного в этих краях, как хорошая гроза летом или хорошая метель зимой. Помещики из Центральной России смотрели на свое назначение в эти края, как на ссылку, и шли сюда с крайней неохотой. Чтобы колонизировать эти места, правительству приходилось прибегать к услугам настоящих ссыльных, и уже при Иване Васильевиче вошло в обычай заменять ссылкой в Северскую или Польскую окраину тяжкие уголовные наказания, даже смертную казнь. На новых местах всякого вновь появившегося человека стремились утилизировать, прежде всего, как боевой элемент: присланный из Москвы арестант тотчас «прибирался» в государеву службу, получал пищаль или коня и становился стрельцом или казаком. При Годунове к уголовному элементу ссылки прибавился политический: на окраину стали направлять «неблагонадежных» людей, недостаточно опасных, в глазах правительства, чтобы их казнить, и недостаточно знатных, чтобы удостоиться заточения в монастырь. Этот политический контингент рос с чрезвычайной быстротой — разгромы боярских семей, сначала Мстиславских и Шуйских, потом Романовых, Бельского и других, волна за волной посылали на окраину новых невольных колонистов. Все, кто был так или иначе связан с опальными фамилиями, вся их «клиентела», попадали в разряд «неблагонадежных», а в первую голову — их «дворы», их вотчинные дружины, люди, «на конях играющие», т. е. военные по профессии. Упомянутый нами автор определяет число таких ссыльных, конечно, совершенно «на глаз», не претендуя на статистическую точность, в двадцать тысяч душ. Во всяком случае, из них одних можно было составить целую армию, тем более, что вооруженными они оставались, конечно, и на новых местах. Те, кто был прямо зачислен на государеву службу, представляли самую ненадежную часть Борисовых подданных: кто в службу не попал, примыкали к той колыхавшейся на обе стороны рубежа массе, которая служила московскому правительству, пока находила это для себя выгодным, и моментально превращалась в «иностранцев», как только эта выгода исчезала. Термин «казачество» прилагается историками, обыкновенно, именно к этой массе, которая отнюдь не была вовсе аморфной и совершенно неорганизованной: именно военная организация у нее была, и ее выборные «атаманы» умели держать в своих станицах дисциплину не хуже московских воевод и голов. Это опять была готовая военная сила, нисколько не худшая, чем насильно навербованные гарнизоны украинских крепостей. Провести раздельную черту между теми и другими в этих краях было бы, впрочем, неразрешимой задачей — вчерашний «вольный» казак сегодня становился казаком государевой службы, а завтра опять был «вольным». Так же трудно было бы отделить и в социальном отношении этот мелкий служилый люд, нередко сравнивавшийся с людьми из небольших поместий, от настоящих помещиков, «детей боярских», в этих краях сплошь мелкопоместных. В казачестве были, конечно, и совсем демократические элементы, беглые «люди боярские, крепостные и старинные», но не следует преувеличивать их влияния, как иногда делается. Идеологию казацкой массы вырабатывали не они. Когда эта масса стала политической силой, она выступила не с лозунгом свободы для крепостных, а с требованием поместий и вотчин, где, конечно, работали бы те же крепостные. Казак, как правило, мелкий помещик в зародыше, а мелкий помещик ни о чем, конечно, так не мечтал, как о том, чтобы стать крупным. Оттого казачество и служилая масса, «убогие воинники» Пересветова, так хорошо понимали друг друга, и в политических выступлениях Смуты мы так часто встречаем их вместе. И первый, и второй Дмитрии были одинаково и казацкими, и дворянскими царями. И только когда окончательно выяснилось, что на всех «поместий и вотчин» не хватит, и что новые пришедшие с «царевичами» служилые люди могут стать землевладельцами лишь за счет старых, только тогда «дворяне и дети боярские» стали давать «казакам» решительный отпор. Когда же конкуренты опять были оттеснены на окраину, вновь было восстановлено то неустойчивое равновесие, с которого начала Смута, и которое, по мере укрепления дворянской России, становилось все более и более надежным.