Этим распоряжением Потемкин, конечно, гораздо больше помог колонизации Новороссии, нежели постройкой своих городов, которая к «колонизации», собственно, может быть отнесена лишь по недоразумению, потому что населены они были исключительно солдатами, чиновниками и иными казенными людьми, или выпиской заграничных колонистов, по показанию очевидцев, частенько умиравших голодной смертью, ибо, выдав им грошовое пособие, потемкинская администрация бросала их на произвол судьбы. Что злоупотребления этой администрации были колоссальны, как всякой администрации крепостного типа, — об этом не может быть спора. Но это были именно недостатки, свойственные всякой тогдашней администрации, когда же приходится перечислять индивидуальные грехи человека, которого ненавидела «вся нация», злейшие обвинители теряются и не знают, что сказать. Щербатов готов приписать Потемкину «все знаемые в свете пороки», которыми тот будто бы не только «сам был преисполнен, но и преисполнял окружающих его», но видим мы воочию только любовь хорошо покушать, да грубое обращение с придворными лакеями высшего ранга. «Неосторожность обер-гофмаршала князя Николая Михайловича Голицына не приготовить ему какого-то любимого блюда подвергла его подлому ругательству от Потемкина и принудила идти в отставку», — вот и все доказательства «всех знаемых в свете пороков Потемкина, какие можно найти в широкой картине «повреждения нравов в России». Для человека, задавшегося специальной целью обличать, жатва не богатая. Не много находит прибавить сюда и другой обличитель Потемкина, представляющий собою противоположный полюс Щербатову. St. Jean рассказывает, например, не без пафоса, как самые знатные люди, в том числе губернаторы и наместники, в полной парадной форме и во всех орденах, съезжались за сотни верст навстречу проезжавшему по их губернии Потемкину, а он сплошь и рядом не удостоивал даже выйти из своего крытого возка, где спал или читал, так что собравшейся высокопоставленной публике оставалось только раскланиваться с лакеями и лошадьми князя. Вольно им было кланяться, скажет новейший читатель, чем же виноват Потемкин, что екатерининские наместники, гордые сатрапы перед местным населением, так подло холопствовали перед центральной властью? И, наконец, Державин, который, как и все дворяне его времени, не прочь привести образчик «пороков» князя Таврического, в качестве самого эффектного номера рассказывает, как тот разрешил купить населенное имение еврею. По нравам XVIII века, когда у всех свежо было в памяти поголовное изгнание евреев из империи Елизаветой Петровной, это был, конечно, случай резкий, но где же опять-таки тут «все знаемые в свете пороки»? Если при этом и были закрепощены свободные люди, как рассказывает Державин, этому, впрочем, менее придающий значения, чем национальности покупщика, — то разве вся политика Екатерины в Малороссии не сводилась к закрепощению уцелевших еще остатков свободного населения?
В лице князя Потемкина «вся нация», т. е. все благородное российское дворянство, ненавидела режим, а человеку доставалось лишь за то, что он был первым воплощением этого режима, хотя лично он был не хуже и не лучше других. Когда Щербатов почти в симпатичных тонах рисует первого фаворита Екатерины, Григория Орлова, сравнивая его с последующим, он вспоминает добром первую, до-пугачевскую, половину царствования — весну дворянского «монаршизма». «Домашний враг» безжалостной рукой разрушил иллюзии своих господ, и полторы тысячи повешенных помещиков заставили их уцелевших собратьев позабыть всякие мечтания о «властях средних». Приходилось брать то, что центральной власти угодно было уступить, да еще и за это благодарить и славословить. «Испекли законы, правами дворянскими и городовыми названные, — иронизирует Щербатов, — которые более лишение, нежели дание прав в себе вмещают и вообще делают отягощение народу». Но поневоле идя под ярмо, кляли его, и тот же Щербатов умел придать этим проклятиям общую форму, не привязываясь к «порокам» отдельных «властителей». «Я охуляю самый состав нашего правительства, — говорит он в своей предсмертной записке, — называя его совершенно самовластным и таким, где хотя есть писаные законы, но они власти государевой и силе вельмож уступают, где состояние каждого подданного основывается не на защищении законов, не от собственного его поведения зависит, но от мановения злостного вельможи… Надлежало бы мне теперя говорить о правительствах; но как у нас по самому непомерному деспотичеству не законы действуют в правительствах, но преклонение двора и воля вельмож, то прежде и должно о сих говорить». Настроение настолько сродни и недавнему поколению, что нельзя, кажется, читать эти строки без живого сочувствия, но взгляните на конкретные образчики «непомерного деспотичества». «Охуляю я подчинение губернских предводителей под власть наместников, яко разрушающее преграду власти наместников над дворянами… Охуляю я учреждение нижних и верхних расправ, где несмышленые и упрямые крестьяне заседают, с отнятием их от земледелия и с повреждением их нравов, от коих и другие повреждаются… Охуляю я дворянское право в самом его порядке и расположении книг; позволение девкам благородным выходить в замужество и за низшего состояния людей с сохранением своего права, от чего нравы повреждаются и смешиваются состояния; вмещение в разные классы дворянства всяких чинов людей, чрез что самое сословие дворянское уподляется»… Это не все, что «охуляет» старый «монаршист» в своей предсмертной речи к тем, кто заставил согнуться его гордую голову (он «отстал от двора», по его словам, в 1777 году — как раз в начале потемкинского режима): во многих своих «охулениях» он опять оказался бы понятен и людям иного мировоззрения, когда он нападает, например, на «чинимые наказания по уголовным преступлениям, производящие мучительную смерть», или на «писание законов самою монархинею, писанных во мраке ее кабинета, коими она хочет исполнить то, что невозможно, и уврачевать то, чего не знает». Но это — общие места, годные для многих мест и разных эпох: индивидуальность вносит в них то, что отражает интересы класса, представителем которого не только в комиссии 1767 года был князь Щербатов, и ту перемену, которую этот класс пережил на склоне царствования Екатерины.
Как личность Потемкина не играла никакой особенной роли в этой перемене, так и его смерть ничего не могла изменить в установившемся режиме. Зубов, по общему признанию, был не умен, и если мог с некоторым внешним приличием играть роль «государственного человека», то лишь благодаря своей чудовищной памяти, позволявшей ему ошеломлять случайного собеседника массой технических терминов и мелких подробностей: это создавало иллюзию, что он «все знает». Люди, имевшие более частое обхождение с последним фаворитом Екатерины, уверяли, что он почерпал свою мудрость, главным образом, из проектов, доставшихся ему в наследство от Потемкина, почему бывший секретарь последнего, Попов, играл вначале первую роль и при Зубове, пока тот не счел, что достаточно усвоил себе уже суть потемкинской политики. К оригинальным продуктам политического творчества Зубова принадлежал, по-видимому, хотя бы отчасти, бесстыдный грабеж, известный под именем «третьего раздела Польши». По крайней мере, сам он любил этим хвастаться, и если держаться правила: is fecit cui prodest, придется признать за ним некоторое на это право, так как все богатства Зубова и его приближенных составились из имений, конфискованных у польских помещиков, обнаруживших недостаточную преданность… России. Но награждать русских слуг нового режима землями, отобранными у поляков, давно вошло в обычай: еще усмирители пугачевщины получили имения в Белоруссии, по первому разделу доставшейся России как раз около этого времени. Большая часть потемкинских владений была там же, и оттуда же бралось приданое для большинства мелких екатерининских фаворитов. И тут Зубов нашел уже, таким образом, традицию, которой оставалось только следовать. Во всяком случае, распоряжался огромным земельным фондом, доставшимся русскому правительству благодаря разделу, именно он. «Раскаявшиеся» польские помещики, рассчитывавшие получить обратно хоть часть ограбленного у них достояния, прибегали не к кому другому, как к Зубову. Таким путем Понятовский, племянник последнего польского короля, получил 30 тысяч душ крестьян «за то, что ежеминутно называл Зубова высочеством и светлостью». Нужно прибавить, что польский принц только следовал в данном случае установившемуся в послепотемкинской России этикету, который позволял идти и далее: по словам того же свидетеля, «старый генерал Мелиссино, принимая однажды из рук Зубова Владимирскую ленту, поцеловал у него руку». Одно такое паломничество польских помещиков в Петербург сохранило для нас любопытную картинку русских придворных нравов 1790-х годов. «Каждый день, — рассказывает в своих записках князь Чарторыйский, которого родители прислали в Петербург спасать семейное достояние, — у Зубова был un lever (утренний туалет короля, по французской придворной терминологии), в точном смысле этого слова. Огромная толпа просителей и придворных всякого ранга стекалась присутствовать при его туалете. Улица была заставлена каретами шестериком и четвериком, совершенно, как перед театром. Иногда, после долгого ожидания, толпу предупреждали, что граф сегодня не выйдет, и все расходились, говоря друг другу «до завтра». В противном случае двери распахивались настежь, и в них бросались, тесня и толкая друг друга, полные генералы, кавалеры различных орденов в звездах и лентах, черкесы — до купцов с длинными бородами включительно. В числе челобитчиков иногда было много поляков, приезжавших хлопотать о возвращении их имений или жаловаться на какую-нибудь несправедливость… Самое торжество происходило следующим образом: раскрывались обе половинки дверей, Зубов входил, волоча ноги, в халате, почти неодетый; легким наклонением головы он приветствовал челобитчиков и придворных, в почтительных позах стоявших кругом, и принимался за свой туалет. К нему приближались камердинеры, взбивали ему волосы и пудрили их. Тем временем прибывали новые просители; их также удостаивали легкого движения головы, когда граф замечал кого-нибудь из них; все с напряженным вниманием ловили его взгляд. Мы были из тех, кого всегда встречали милостивой улыбкой. Все оставались на ногах, и никто не осмеливался произнести слова. Это была как бы мимическая сцена: красноречивым молчанием каждый стремился обратить внимание всемогущего фаворита на свое дело. Никто, повторяю, не открывал рта, разве что граф сам обращался к кому-нибудь — при этом никогда по поводу просьбы. Часто он не произносил ни одного слова, и я не помню, чтобы он предлагал сесть кому бы то ни было, за исключением фельдмаршала Салтыкова, который был первым лицом при дворе и, как говорят, сделал фортуну Зубовых; благодаря его посредничеству граф Платон наследовал Мамонову. Деспотический проконсул Тутолмин, перед которым все трепетало в эту эпоху в Подолии и на Волыни, приглашенный сесть, не осмелился сделать этого как следует: он лишь присел на кончик стула, и то только на один момент»[182].